Покупал тут магазин Wodolei
Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жалюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла - две головы, в затылок, моя - в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.
"Лодочка", - шепчет она, и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.
И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.
Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью, спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.
И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.
Иди. Иди уже, - шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.
Я приоткрыл глаз - канадка сошла в Ришикеше - и снова прикрыл его.
Лебедь. Она позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям. Русским. Гости должны быть в лебяжьих нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинного хозяина - Schwan (лебедь).
Я надел военную полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги, портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие Берлина. Подшил его капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок двух лебедей. Одного прибинтовал к голове, как легионерский гребень. Другого, поменьше, с вытянутой вперед шеей и сложенными чашечкой крыльями, подвязал к ремню и свесил между ног, в виде суспензория. И, накинув поверх пальто, отправился через вечерний заснеженный город.
Ксения зияла меж грузных, хлопотливо пернатых тел. Как что? Как отлетевшая душа? Как последнее зыбкое кружево тающей белизны? Эфемерные панталоны и такая же блузка, кружевной воротник и крыло за спиною - одно. И забеленное лицо. И на правой руке, чуть пониже ладони, на детском шнурке эта красная варежка - под ладонью, бесплотной как выдох в мороз.
Так мы с нею и танцевали меж гостей. И потом, когда они разбрелись, и потом, когда музыка стихла, всё покачивались, плывя вдоль окон, и в отведенной от плеча лодочке моей ладони плыл ее невесомый выдох с летящим за нами красным вязаным якорьком.
Ксения легонько тронула меня за руку, подъезжали. Дорога подрезала город, остававшийся за рекой справа. Точнее, не за, а вместе с нею. Река расплеталась и вновь заплеталась, образуя острова, на которые город зашагивал мостами. Но и это не так. С десяток мостов ходило по островам, как и многое в Индии, без видимой на то причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними, кажется, нет связи.
И на въезде, на первом острове, - гигантское изваяние Шивы - женщины с поднятыми ладонями: как трезубец, воткнутый в небо. И город, уходящий за его спину. Излучиной. С двоюродной венецианской набережной. И слева от нас - тоже река. И красный зубчатый мост, и за ним - покрытые лесом холмы заповедника. Вышли.
Первый же рикша, которого мы тормознули, взялся нас отвезти за 200 рупий - против от силы 50-и, о которых говорил Джаянт. Мы не стали торговаться (что не придало благородства происходящему, так как торговля для индуса - игра, ритуал, и лучше ему лишиться прибыли, чем видеть, как ломают эту игру об колено), не стали и сели на этой игре "без четырех" в холостой кузовок сбитого с толку рикши.
На мост его не впустили, он вышел и долго переговаривался с карабинерами. Вернулся и попросил еще 100 за объезд. Тут я впервые ответил довольно резко, обескуражив Ксению и неожиданно - ну, не то чтоб обрадовав рикшу, но лицу его полегчало.
Въехали мы через соседний мост, перекинутый километрах в пяти вверх по течению. И еще километров пять тряслись по колдобинам через лес. Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое висят - Адам и Ева, микельанджеловские, пальцем к пальцу.
Едем по заповеднику. Пекло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.
Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.
Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором - оазис "для белых". Отель.
Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли - как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.
Бежевая "тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца - мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы - единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.
Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в Лахман Джуле.
Прогулки на слоне по заповеднику - дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели - пересчитывать животных.
Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, - отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит. А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? - Мистер Денью. - И как его найти? - Направо от шлагбаума, по тропе, вглубь джунглей.
Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим. Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.
Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корреспондентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" - тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.
- Они что, - спрашивает, - усыплять их будут?
- Да, - говорю, - как песчинки в Ганге.
Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я - яичницу (надеюсь, из куриных яиц) и кофе.
Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.
- Или, - говорю, - как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга...
Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.
У нее - зимовка в торосах, у меня - теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.
Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине - козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.
Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся - козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь - вскакивает.
Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.
А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд - чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза - чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок - от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.
И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.
И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна. Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, - примерно с таким же разрывом.
Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.
Эти чаи по средам у сушеной фиалки - старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых - наглухо и навсегда - занавесках.
Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь - как угодно. Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?
Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею... О чем?
А она на днях:
- Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала - ты один.
- А кто еще? - спрашиваю.
- Амир.
Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями - несколько хижин. Перед одной из них - две стены без перекрытья и в простенке меж ними - земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон - со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там - слоненок, бродит по кругу.
А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся - глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной - розовато-охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца - только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное - от солнца, от Сурии, Индии.
- Намосты, мистер Денью!
Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.
По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.
- Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! - и гнул брови.
- Так завтра нельзя, - повторял я, почти по слогам, - на слоне, - и показывал пальцем, - туда?
- Как нельзя? - он вскипал и таращился в сторону парка.
- Потому что комиссия...
- Да, - он печально кивал, - нет комиссия. Было три дня и пять лет, - и смолкал.
И через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.
Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.
И отпускал - и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.
И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.
Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви. Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.
Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он - на пороге, она - в простенке, меж ними - метров пять.
По утрам он заводит ее за хижину - попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.
А в два пополудни они спускаются к Гангу, по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо прободившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.
Он - на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его - позаламывать.
И оба они знают - у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего - как что? - как Шукшин березку.
А потом он садится на камень, всё тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже Женщину, святую Гангу. И две великих Женщины соединяются.
Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.
И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.
И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.
А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!", - с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33