Скидки, хорошая цена
Действительно крепко сшита.
Но чаще всего она занималась уборкой на самом верхнем, третьем этаже, где располагались дядины личные покои, поэтому я не так уж часто путался у неё под ногами.
Я скорее предположил бы в ней бывшую метательницу молота.
Не могу удержаться, чтобы не позлословить. Расскажу о ней одну маленькую гадость, хотя бы для того, чтобы показать, что положение вещей было не вполне таким, каким оно было. (Как там написано в дядином письме? «Так, как это было, вовсе, может быть, и не было».)
Надо сказать, июль стоял очень жаркий, каждый облегчался в одежде как мог, – я, например, ходил в шортах и майке, купленных ещё в Шверине, – но чтобы так легко?! Не знаю, наверное, ей следовало бы надевать какой-нибудь рабочий халат.
Ну так вот, в этот знойный июльский полдень, особенно жаркий в верхней части лестничной клетки – из-за стеклянной крыши прямые солнечные лучи пропекали лестницу насквозь, – действие разворачивалось следующим образом: мы с дядей поднимались по лестнице; я был глубоко погружён в свои мысли, дяде тоже, наверное, было о чём подумать.
И вдруг мы видим госпожу Штумпе – дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.
Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского – для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.
Якобы это была её рабочая рубашка…
Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.
Нет, это зрелище не для меня – не совсем в моём вкусе.
А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.
На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?
А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.
Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.
•••
Итак, я учился проводить линии.
Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.
Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю – все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять – особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день – в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом – так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.
И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.
Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.
Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.
– Человечество, – заявлял он, – начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!
«Чудовищно» – это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.
Или про мораль:
– Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему – человечеству – доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.
Плесневой грибок? – удивлялся я.
Всё это происходило не в дальней – клеевой – комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.
Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.
Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:
– Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!
Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).
Позднее это были полчища мух, ещё позднее – блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.
Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.
Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.
Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:
– Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! – ёрничал дядя.
Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:
– Я скажу тебе, какая там душа. – Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. – Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, – без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.
* * *
– А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.
Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий – ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.
Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.
А дядя продолжал своё:
– Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.
И наконец он добирался до заключительного высказывания:
– Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.
Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.
•••
Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей – со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.
Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку – в любое время, даже не в сезон.
Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.
Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.
То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике – до самых высоких инстанций. До высочайших.
И всё это в солнечный день, под звон колоколов.
– И даже церковь?
– Даже церковь, – подтверждает дядя. – Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.
Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог – десятину, принятую у верующих, – во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.
Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.
– Верю, – настаивал он.
Во что-то он, по его словам, верил.
Он верил, по его словам, в забывчивость.
В единственно великую слабость памяти, – он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.
* * *
– Человек, – рассуждал дядя, – ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает – ну, естественно, пожив более-менее, – он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»
Ага, вот оно что!
– Только в это мгновение он снова что-то понимает.
– Не маловато ли? – пытаюсь я возразить.
– Даже совсем мало, – отвечает дядя, – одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.
•••
– И ещё вот что, – говорил дядя. – Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот – писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.
– Что ты имеешь против писателей?
– Досрочные пенсионеры! – восклицал дядя. – Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.
На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, – до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня – с моими молокозаводскими руками – никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.
Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.
– Потому что тогда бы ты не научился этому.
– Чему?
– Ну, проводить линии.
•••
Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.
Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа – вид сверху, во всю грудь.
Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.
«Признания соглядатая» – так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, – написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» – объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию – правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».
Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.
Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.
Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).
Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, – оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.
Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.
•••
Однажды они побили дядю.
* * *
Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.
Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок – уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Но чаще всего она занималась уборкой на самом верхнем, третьем этаже, где располагались дядины личные покои, поэтому я не так уж часто путался у неё под ногами.
Я скорее предположил бы в ней бывшую метательницу молота.
Не могу удержаться, чтобы не позлословить. Расскажу о ней одну маленькую гадость, хотя бы для того, чтобы показать, что положение вещей было не вполне таким, каким оно было. (Как там написано в дядином письме? «Так, как это было, вовсе, может быть, и не было».)
Надо сказать, июль стоял очень жаркий, каждый облегчался в одежде как мог, – я, например, ходил в шортах и майке, купленных ещё в Шверине, – но чтобы так легко?! Не знаю, наверное, ей следовало бы надевать какой-нибудь рабочий халат.
Ну так вот, в этот знойный июльский полдень, особенно жаркий в верхней части лестничной клетки – из-за стеклянной крыши прямые солнечные лучи пропекали лестницу насквозь, – действие разворачивалось следующим образом: мы с дядей поднимались по лестнице; я был глубоко погружён в свои мысли, дяде тоже, наверное, было о чём подумать.
И вдруг мы видим госпожу Штумпе – дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.
Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского – для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.
Якобы это была её рабочая рубашка…
Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.
Нет, это зрелище не для меня – не совсем в моём вкусе.
А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.
На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?
А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.
Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.
•••
Итак, я учился проводить линии.
Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.
Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю – все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять – особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день – в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом – так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.
И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.
Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.
Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.
– Человечество, – заявлял он, – начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!
«Чудовищно» – это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.
Или про мораль:
– Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему – человечеству – доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.
Плесневой грибок? – удивлялся я.
Всё это происходило не в дальней – клеевой – комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.
Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.
Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:
– Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!
Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).
Позднее это были полчища мух, ещё позднее – блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.
Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.
Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.
Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:
– Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! – ёрничал дядя.
Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:
– Я скажу тебе, какая там душа. – Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. – Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, – без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.
* * *
– А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.
Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий – ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.
Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.
А дядя продолжал своё:
– Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.
И наконец он добирался до заключительного высказывания:
– Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.
Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.
•••
Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей – со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.
Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку – в любое время, даже не в сезон.
Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.
Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.
То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике – до самых высоких инстанций. До высочайших.
И всё это в солнечный день, под звон колоколов.
– И даже церковь?
– Даже церковь, – подтверждает дядя. – Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.
Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог – десятину, принятую у верующих, – во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.
Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.
– Верю, – настаивал он.
Во что-то он, по его словам, верил.
Он верил, по его словам, в забывчивость.
В единственно великую слабость памяти, – он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.
* * *
– Человек, – рассуждал дядя, – ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает – ну, естественно, пожив более-менее, – он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»
Ага, вот оно что!
– Только в это мгновение он снова что-то понимает.
– Не маловато ли? – пытаюсь я возразить.
– Даже совсем мало, – отвечает дядя, – одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.
•••
– И ещё вот что, – говорил дядя. – Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот – писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.
– Что ты имеешь против писателей?
– Досрочные пенсионеры! – восклицал дядя. – Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.
На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, – до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня – с моими молокозаводскими руками – никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.
Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.
– Потому что тогда бы ты не научился этому.
– Чему?
– Ну, проводить линии.
•••
Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.
Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа – вид сверху, во всю грудь.
Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.
«Признания соглядатая» – так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, – написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» – объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию – правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».
Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.
Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.
Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).
Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, – оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.
Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.
•••
Однажды они побили дядю.
* * *
Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.
Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок – уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15