https://wodolei.ru/catalog/unitazy/kryshki-dlya-unitazov/
но, Бог мой, эта невозможность не разрушила нашей дружбы! Тебе, лоб дубовый, такой тонкости чувств не понять.
Мы с Женей часто были вместе по-прежнему; мы сидели за одной партой, что было естественно; я по-прежнему часто бывал у нее в доме; у книжных стеллажей в кабинете В.Ф. я провел с нею много сладостных часов.
(В. Ф. попросил меня только никому не говорить, что за книги имеются в его библиотеке; разумеется, никто бы ему не запретил их иметь - для академика его уровня цензуры уже не существовало; этой просьбой он просто соблюдал этику отношений с внешним советским официозом, к коему, кстати, сам и принадлежал. Да и прав он был, конечно: если б Нина Николаевна наша узнала, что Женя и я (и Ваня иногда, и Пружанка, и Антон) читали стихи Набокова, Ходасевича, Парнок, Иванова, Гиппиус, Мережковского, и все заграничных, западных, антисоветских издательств- думаю, у нас, несмотря ни на что, были бы серьезные неприятности.)
_______________
Мы не успели с тобой, Литвин, толком обсудить, почему ты так ополчился именно на меня. Это, между прочим, не так уж и неважно; не хочу вдаваться в анализ разных тонкостей и гнусностей твоих - я не тяну до Достоевского, как и ты не тянешь до его сложных духом и не лишенных своеобразной высоты негодяев. Но понять тебя мне какое-то время хотелось. А я долго не понимал, что ты - воплощенная посредственность. Просто не понимал! Твоей логики изломанной! Чего ты, собственно, хотел?! Чего тебе надо было от всех нас?! Во всех твоих действиях присутствовал некий вектор; тенденция ощущалась, знаешь ли, душок...
Итак, в жертвы ты выбрал меня.
Сначала ты отнял у меня чемпионство Азовска по блицу, ходил гоголем, глазами на меня сверкал - но я, к тому времени уже всецело погрузившийся в подготовку к мехмату МГУ, переступил через это поражение без утруждения души; тогда ты переключился на мое лидерство в классе как математика. Ты нашел самый чувствительный нерв во мне: я не скрывал ни от кого, что собираюсь поступать в МГУ, что хочу стать математиком, что в этом - вся моя жизнь. Ты приставал ко мне на переменах, высмеивал прилюдно - но добился того только, что я всерьез занялся азами за пятый-шестой классы (которые пропустил, когда еще математикой не интересовался).
Ты, Литвин, целеустремленно рыскал, рыскал вокруг меня - дабы непременно торжествовать, упиваться своим превосходством. Тебя раздражало, что меня уважали Шура-в-кубе, Ни-Ни (за мою эрудицию в литературе), математичка Софья Кондратьевна, физик Дрыч (Дмитрий Дмитрич), а ты, несмотря на свое капитанство в городской волейбольной команде, от которого ты так быстро оттер Антона (заслуженно, заслуженно оттер! - у тебя, бывшего обитателя казахстанской столицы, был первый взрослый разряд, а у Антона, провинциала из задрипанного Азовска, всего лишь первый юношеский, да и играл ты лучше, и стати у тебя внушительней были), несмотря на то что побил меня в шахматах, несмотря на то что контрольные по математике выдавал быстрее меня - да Господи, все ты делал лучше меня, все! - но ты оставался как бы пятном фона, на котором блистали ванина, антонова, моя звезды. У тебя ничего не получалось с лидерством в классе и с унижением меня. Ты быстро понял, что математикой тебе меня не взять, - и на какое-то время оставил меня в покое, и, быть может, и навсегда бы оставил, если б я случайно не сделался осведомлен о твоей уж подлинно гнусности. И грянула дуэль.
Света Соушек была самой незаметной девицей в классе: остроносенькая, гладенько причесанная, маленького росточка, невзрачная, как подросток, неизменно одетая в коричневое форменное платьице с черным фартучком (а к одиннадцатому нашему классу уже появилась в школе вольница в манере одеваться), она в классе неизменно держалась неслышно и скромненько. Мы ее невольно сторонились. И вот почему.
Кажется, в пятом или в шестом классе наша классная руководительница Нина Николаевна случайно обнаружила, что Света под пионерским галстуком носит медный крестик на цепочке. Не помню, почему это обнаружилось; помню лишь невообразимо зловещую тишину, вдруг установившуюся на уроке. Помню монументальную Нину Николаевну в монументальном темно-синем платье, в туфлях на толстых массивных каблуках высившуюся перед партой, за которой сидела тщедушная Света. Нина Николаевна держала в ладони крестик, извлеченный из-под узла пионерского галстука, и голосом, от которого леденело все вокруг, вопрошала у помертвевшей от страха девочки:
– Этто что такое, а? Этто что такое, я спрашиваю!
Мы в первый (и единственный) раз тогда видели Ни-Ни визжащей от гнева вышедшей из себя настолько, что ею начисто позабылись каноны учительского поведения и достоинство интеллигентной женщины.
– Вон отсюда за матерью, сектантка! Чтоб мать немедленно пришла сюда, не-ме-длен-но!!!
Я до сих пор помню, как Света неслышно семенила к двери, сжавшись от обращенного на нее всеобщего внимания, под испепеляющим взглядом Ни-Ни. Минут через двадцать чья-то рука втолкнула Свету в класс с такою силою, что бедная девочка едва не упала. Ее заплаканное лицо было опущено долу.
– Мать привела? - спросила уже пришедшая в себя Ни-Ни.
– Да, в коридо-о-оре...
По-видимому, этот случай пришелся на пору, когда в стране бушевала борьба с сектантством. В Азовске как раз прошел суд над какими-то адвентистами; из соседней школы, № 1, исключили девятиклассника Витьку Йоса, родители которого были известными в городе баптистами (у них в доме еженедельно собирались баптисты на молитвы) и который во всеуслышание заявил, что он тоже верит в Бога и баптист; его-то исключили, но и директора школы № 1 сняли и завуча тоже; око-то не дремало... Так что непристойный страх монументальной Ни-Ни перед невзрачным медным крестиком понятен, как и вполне пристойный страх невзрачной Светы перед монументальной Ни-Ни. Прозвучало роковое, страшное в те годы слово: "сектантка", которым Свету невидимо отрезало от нас на долгие годы. Мы откачнулись от нее непроизвольно, конечно; подчиняясь яду общественной атмосферы.
Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах - изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда - не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее - суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.
И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.
Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь - какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.
Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.
Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня - в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но... Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.
_______________
Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.
Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.
Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)
Баста на сегодня. Ложусь спать. уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.
Снаружи, кстати, накрапывает дождь.
Спокойной ночи, дорогой мой.
Это не тебе, Литвин. Это читателю.
_______________
Весной одиннадцатого класса я уже работал за письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в "Науке и жизни", что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.
Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.
Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.
Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы , осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол - и работал до ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В.Ф. томик стихов - привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась - и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже - из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.
В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.
Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке - круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.
В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.
Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки "Сълнце") и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел... Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.
В тишину вплелись звуки шагов и разговора - негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.
Ангел улетучился...
"Конечно, должен!" Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: "Просвети неразумного, что именно он должен сделать!" В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.
Девица - это была Света - сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: "Жениться!"
В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч... За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.
– Как ты это себе представляешь? - сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.
– А я скажу, как представляю! Очень даже просто! - она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. - Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Мы с Женей часто были вместе по-прежнему; мы сидели за одной партой, что было естественно; я по-прежнему часто бывал у нее в доме; у книжных стеллажей в кабинете В.Ф. я провел с нею много сладостных часов.
(В. Ф. попросил меня только никому не говорить, что за книги имеются в его библиотеке; разумеется, никто бы ему не запретил их иметь - для академика его уровня цензуры уже не существовало; этой просьбой он просто соблюдал этику отношений с внешним советским официозом, к коему, кстати, сам и принадлежал. Да и прав он был, конечно: если б Нина Николаевна наша узнала, что Женя и я (и Ваня иногда, и Пружанка, и Антон) читали стихи Набокова, Ходасевича, Парнок, Иванова, Гиппиус, Мережковского, и все заграничных, западных, антисоветских издательств- думаю, у нас, несмотря ни на что, были бы серьезные неприятности.)
_______________
Мы не успели с тобой, Литвин, толком обсудить, почему ты так ополчился именно на меня. Это, между прочим, не так уж и неважно; не хочу вдаваться в анализ разных тонкостей и гнусностей твоих - я не тяну до Достоевского, как и ты не тянешь до его сложных духом и не лишенных своеобразной высоты негодяев. Но понять тебя мне какое-то время хотелось. А я долго не понимал, что ты - воплощенная посредственность. Просто не понимал! Твоей логики изломанной! Чего ты, собственно, хотел?! Чего тебе надо было от всех нас?! Во всех твоих действиях присутствовал некий вектор; тенденция ощущалась, знаешь ли, душок...
Итак, в жертвы ты выбрал меня.
Сначала ты отнял у меня чемпионство Азовска по блицу, ходил гоголем, глазами на меня сверкал - но я, к тому времени уже всецело погрузившийся в подготовку к мехмату МГУ, переступил через это поражение без утруждения души; тогда ты переключился на мое лидерство в классе как математика. Ты нашел самый чувствительный нерв во мне: я не скрывал ни от кого, что собираюсь поступать в МГУ, что хочу стать математиком, что в этом - вся моя жизнь. Ты приставал ко мне на переменах, высмеивал прилюдно - но добился того только, что я всерьез занялся азами за пятый-шестой классы (которые пропустил, когда еще математикой не интересовался).
Ты, Литвин, целеустремленно рыскал, рыскал вокруг меня - дабы непременно торжествовать, упиваться своим превосходством. Тебя раздражало, что меня уважали Шура-в-кубе, Ни-Ни (за мою эрудицию в литературе), математичка Софья Кондратьевна, физик Дрыч (Дмитрий Дмитрич), а ты, несмотря на свое капитанство в городской волейбольной команде, от которого ты так быстро оттер Антона (заслуженно, заслуженно оттер! - у тебя, бывшего обитателя казахстанской столицы, был первый взрослый разряд, а у Антона, провинциала из задрипанного Азовска, всего лишь первый юношеский, да и играл ты лучше, и стати у тебя внушительней были), несмотря на то что побил меня в шахматах, несмотря на то что контрольные по математике выдавал быстрее меня - да Господи, все ты делал лучше меня, все! - но ты оставался как бы пятном фона, на котором блистали ванина, антонова, моя звезды. У тебя ничего не получалось с лидерством в классе и с унижением меня. Ты быстро понял, что математикой тебе меня не взять, - и на какое-то время оставил меня в покое, и, быть может, и навсегда бы оставил, если б я случайно не сделался осведомлен о твоей уж подлинно гнусности. И грянула дуэль.
Света Соушек была самой незаметной девицей в классе: остроносенькая, гладенько причесанная, маленького росточка, невзрачная, как подросток, неизменно одетая в коричневое форменное платьице с черным фартучком (а к одиннадцатому нашему классу уже появилась в школе вольница в манере одеваться), она в классе неизменно держалась неслышно и скромненько. Мы ее невольно сторонились. И вот почему.
Кажется, в пятом или в шестом классе наша классная руководительница Нина Николаевна случайно обнаружила, что Света под пионерским галстуком носит медный крестик на цепочке. Не помню, почему это обнаружилось; помню лишь невообразимо зловещую тишину, вдруг установившуюся на уроке. Помню монументальную Нину Николаевну в монументальном темно-синем платье, в туфлях на толстых массивных каблуках высившуюся перед партой, за которой сидела тщедушная Света. Нина Николаевна держала в ладони крестик, извлеченный из-под узла пионерского галстука, и голосом, от которого леденело все вокруг, вопрошала у помертвевшей от страха девочки:
– Этто что такое, а? Этто что такое, я спрашиваю!
Мы в первый (и единственный) раз тогда видели Ни-Ни визжащей от гнева вышедшей из себя настолько, что ею начисто позабылись каноны учительского поведения и достоинство интеллигентной женщины.
– Вон отсюда за матерью, сектантка! Чтоб мать немедленно пришла сюда, не-ме-длен-но!!!
Я до сих пор помню, как Света неслышно семенила к двери, сжавшись от обращенного на нее всеобщего внимания, под испепеляющим взглядом Ни-Ни. Минут через двадцать чья-то рука втолкнула Свету в класс с такою силою, что бедная девочка едва не упала. Ее заплаканное лицо было опущено долу.
– Мать привела? - спросила уже пришедшая в себя Ни-Ни.
– Да, в коридо-о-оре...
По-видимому, этот случай пришелся на пору, когда в стране бушевала борьба с сектантством. В Азовске как раз прошел суд над какими-то адвентистами; из соседней школы, № 1, исключили девятиклассника Витьку Йоса, родители которого были известными в городе баптистами (у них в доме еженедельно собирались баптисты на молитвы) и который во всеуслышание заявил, что он тоже верит в Бога и баптист; его-то исключили, но и директора школы № 1 сняли и завуча тоже; око-то не дремало... Так что непристойный страх монументальной Ни-Ни перед невзрачным медным крестиком понятен, как и вполне пристойный страх невзрачной Светы перед монументальной Ни-Ни. Прозвучало роковое, страшное в те годы слово: "сектантка", которым Свету невидимо отрезало от нас на долгие годы. Мы откачнулись от нее непроизвольно, конечно; подчиняясь яду общественной атмосферы.
Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах - изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда - не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее - суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.
И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.
Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь - какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.
Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.
Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня - в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но... Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.
_______________
Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.
Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.
Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)
Баста на сегодня. Ложусь спать. уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.
Снаружи, кстати, накрапывает дождь.
Спокойной ночи, дорогой мой.
Это не тебе, Литвин. Это читателю.
_______________
Весной одиннадцатого класса я уже работал за письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в "Науке и жизни", что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.
Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.
Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.
Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы , осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол - и работал до ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В.Ф. томик стихов - привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась - и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже - из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.
В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.
Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке - круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.
В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.
Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки "Сълнце") и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел... Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.
В тишину вплелись звуки шагов и разговора - негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.
Ангел улетучился...
"Конечно, должен!" Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: "Просвети неразумного, что именно он должен сделать!" В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.
Девица - это была Света - сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: "Жениться!"
В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч... За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.
– Как ты это себе представляешь? - сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.
– А я скажу, как представляю! Очень даже просто! - она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. - Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15