https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/
Софора метров на десять отстоит от кромки обрыва и возвышается над морским берегом подобно старинной башне; внизу клокочет рыдающее море.
...мрачный бессветный взгляд из-под капюшона давит, давит на душу... Что нужно тебе, окаянный?! Кто ты?..
Твердая, как соль, снежная крупа метет хлестко из близких туч летучими плетями мне в лоб, в глаза, сечет щеки; я кое-как загораживаюсь куцым цигейковым воротником кургузого ватного полушубка и c восхищением молитвы вбираю в себя трагическое зрелище могучей битвы стихий. Лицо мокро (от растаявших на щеках соляных крупинках снега? от слез?) Седая муть, павшая на вспененную в муках Меотиду, стремительный пролет туч над пустынными туманно-серыми берегами - из хаоса в хаос, из бездны в бездну, из мглы во мглу, - гул ветра, - ровный неумолкающий рев прибоя - ввергают мою душу в высокий восторг. Ревущие бездны манят. В этих безднах - таинственно чувствую это - судьба.
И уже знаю, что в жизни есть роковая тайна - которая не открыта никому, но правит мирозданием.
_______________
Увлекшись описанием давнишней бури (случившейся в 1962 году, в феврале, 22-го числа, в четверг - вдруг это будет иметь значение в дальнейшем?), явившись в ресторан в три, я очутился в пустом зале пред пустыми столами; пришлось отправиться в кухню, где официанты и повар, пунктуальные островитяне, не понимающие, как можно принимать ленч после половины третьего, все-таки сжалились надо мной ("он же с континента, снизойдем уж!"), словно над ребенком, и накормили меня весьма приличным обедом.
Отобедав, я, как был, без плаща, вышел на тротуар перед подъездом отеля: подышать воздухом - ибо Норд-ост съел время моего обычного утреннего моциона, о котором упоминалось выше. Хоронясь от накрапывающего дождика под козырьком подъезда, я прохаживался вдоль стеклянного фасада отеля - и столкнулся с моей смарагдовоглазой горничной, выбежавшей бодренько из служебного выхода. Ах, каким освежающе-искристым водопадом зеленых вод окатил меня ее веселый взор!
_______________
"...ввергают мою душу в высокий восторг".
В пятнадцать лет я еще ничего не знал о земной жизни (кроме того, что ею правит некая роковая предопределенность). Но в пятнадцать лет я уже перебредил стихами, уже в первый раз переболел Лермонтовым и Пушкиным, уже перетвердил в тихие ночные часы любовные признания Фета и сладким ядом отравлявшие меня стихи Есенина и многих прочих, чьи книги имелись в книжном шкафу, стоявшем в большой комнате ("в зале") моего дома. Я перепере-перечитал их все - и русские, и переводные (между прочим, и сонеты Петрарки, и Ад Данте). О своем пережитом я писал длинные поэмы, ни одной из которых так и не смог закончить.
В ту зиму я только начинал заболевать математикой; я с упоением возился в системах уравнений и в гиперболах с параболами, но и с таким же упоением читал Гомера; мир полнился божественным отсветом античности, открытой мне лишь своим прелестным, сказочным, умным ликом; от одних только имен Эвклида и Архимеда трепетало сердце; Ахилл, Тезей, Геракл- звучало как музыка; где-то на берегах Меотиды, на моих берегах, Ифигения разыскивала, стеная, своего брата... Даже украл в школьной библиотеке древнегреческие мифы в переложении Куна, которые затвердил почти наизусть - стесняясь этого, ибо понимал, что это детское чтение.
_______________
...ревут, стонут, содрогаются и хохочут боги в смертной битве, плачет море, летят из бездн в бездны, из мглы во мглу туманные призраки - тешится его величество Норд-ост.
_______________
Я закрываю глаза, и не составляет труда представить себе как въявь:
Баб Катя - тщательно замотавшись поверх стеганки (в этих краях называемой фуфайкой) в грубошерстный платок и завязав его на спине плотным узлом - осторожно отворяет дверь дома и глядит подозрительно под ноги: не обледенело ли, не скользко ли. Удостоверившись, что нет, она отворяет дверь пошире и вся выдвигается на крыльцо. Ветер, словно поджидал, тут же набрасывается на нее, приклеивает юбки к ногам и дверь рвет из руки, осатанелый. "Да стой ты!" - гневается на ветер баб Катя и, расставив ноги, как моряк на качающейся палубе, ловит дверь и захлопывает вход в натопленный дом. В другой руке ее - миска с костями и прочими остатками "после обеда": это обед и ужин Сысой Псоичу.
Когда приходит норд-ост, обитатели Азовска покидают свои жилища лишь по необходимости: на работу; в магазин за молоком и хлебом; собаку вот покормить; либо за другими надобностями, без которых жизнь мелеет.
Умный дворняжка (наилучшая, самая благородная, симпатичная и интеллигентная собачья порода на свете), стерегущий дом уже более пяти лет, нетерпеливо высовывает умную лохматую морду в арочный вырез своей будки, помаргивая от летящих в карие глаза крупинок снега. Ветер стучит неплотно пригнанной створкой калитки; Сысой Псоич, хоть и опытный, инстинктивно вздергивает уши на каждый стук; но баб Катя, шаркая ногами в галошах, надетых на толстые шерстяные носки, уже приближается уже приближается! - с миской, и Сысой Псоич забывает о калитке, он чует добротные и теплые запахи, которые никакой норд-ост в мире не в силах рассеять в атмосфере, и радостно выскакивает из будки навстречу, победно гремя цепью.
– Ух ты, душа моя...
Баб Катя исходит нежностью к псу и умилением. Она не может удержаться, чтобы не погладить теплую лохматую голову собаки. Сысой Псоич терпеливо и снисходительно сносит эту ласку, хоть и очень хочется есть. Он любит баб Катю. Баб Катя, наклонившись к нему, чешет и теребит милого дворняжку за ушами... и наконец, к его радости, все переплескивает из миски в собачью обеденную посуду: старый алюминиевый тазик. Принесенное из теплого дома исходит на морозе вкусным парком... Кареглазый Сысой Псоич, пританцовывая от благодарности, глядит баб Кате в глаза: "спасибо, теперь уходи: я люблю есть в уединении".
– Ешь, ешь, миленький... Ешь, мой хороший... Кушай, моя радость...
Ветер в бессмысленном неистовстве мечется по саду, свистит в переплетениях нагих виноградных лоз, в проволоках, которые Атеня (баб Катя и теть Люба зовут меня "Атеней", как звали мама и папа) в недавнюю оттепель натянул несколькими рядами в огороде над будущими помидорными и огурцовыми грядками.
Баб Катя выпрямляется и с пустой миской направляется было к дому, как вдруг в вое ветра слышит крик - сорванным, изломанным голосом, сквозь слезы: "Баб Ка-а-ать!!" Она с трудом, медленно поворачивается и видит: у забора стоит кто-то -незнакомый, плечистый, высокий, с ярко-бледным, но плохо различимым в метельной мути лицом.
– Кто там? - спрашивает баб Катя, нахмурившись, и испуганно всматривается в незнакомца и вдруг видит, что Сысой Псоич сжался и уползает в будку, щерясь и рыча, и испуганно всплескивает руками и вскрикивает в испуге, и даже миску роняет - которую ветер с громким громыханием тащит по цементной дорожке двора.
Она всполошенно ковыляет за мискою, и в этот момент:
– Ну и пого-о-одка! - раздается за ее спиною высокий и веселый голос тети Любы.
Ладная, грациозная в своем приталенном темно-синем драдедамовом пальто с серебристо-черным песцовым воротником, тетя Люба торопливо закрывает за собою калитку, словно хочет преградить непогоде путь во двор. Ее щеки разрумянены ветром.
– Что это за дядька был, Катерина Степановна? - спрашивает тетя Люба.
– А ты не разглядела? - несмотря на ветер, баб Катя говорит шепотом.
Тетя Люба пристально глядит ей в глаза.
– Не-е-ет... Он сразу отвернулся и чуть ли не бегом от меня...
– А ты родинку... над бровью у него... видела?
Тетя Люба кивает... Ветер воет и раздувает мех ее воротника.
Они молча идут через двор к крыльцу.
– Померещилось просто... - тихо, словно отдавая слова ветру, произносит тетя Люба. - Где Атеня? - звонко, легко превозмогая рев ветра, спрашивает она.
– Та ну его, Атеню того... Гулять ушел и запропастился. Уроков не делал. А скоро темнеть начнет... Где вот носит его? В такую погодищу!.. Спрашивается!..
– Когда и гулять, как не в его возрасте, - ответствует тетя Люба.- Чего погода? Нормальная погода. Мальчишке такая погода как раз и интересна. А когда тишь да гладь, то...
– А уроки?!
– Успеет... - Тетя Люба вздыхает. Странный незнакомец уже забыт; она о чем-то своем: потаенном, важном, милом - думает... Но добавляет: - А то мы его все тюкаем-тюкаем по каждой мелочи... Все избаловать боимся... а мальчишке не тюканье, а понимание нужно.
– И то правда... - баб Катя вздыхает. - Ой, Господи...
Они поднимаются по крыльцу и входят в дом.
Возле вешалки в коридоре тетя Люба включает свет и помогает баб Кате развязать узел на спине и сама после этого быстро снимает с себя пальто и вешает на вешалку возле трюмо. Баб Катя украдкой (с жалостью) глядит на нее, на ее свежее, мило курносое, разрумянившееся на морозном ветре лицо, в блестящие, как у всякого влюбленного человека, синие глаза.
– Пал Сергеич звонил, - сообщает она негромко.
– Я знаю, он меня нашел на работе, - звонко отзывается тетя Люба, еще сильнее покраснев и отворачиваясь смущенно, и быстро уходит к себе. В проеме двери она оглядывается лучисто. - Я сейчас чайку горяченького попью и... съезжу, хорошо? Поставите чайник, Катерина Степановна?..
– Конешно-конешно, Любушка... переодевайся пока, - торопливо говорит баб Катя. - Оладушек утрешних поешь? С вареньицем абрикосовым, а? Я разогрею мигом...
"Я разве против?.. Ох, Любонька... душа моя душенька..."
Баб Катя ковыляет на кухню, она же столовая: просторная, полная воздуха комната с двойным в ширину окном. Моей маме всегда хотелось иметь полную воздуха и света кухню-столовую. Баб Катя зажигает газовую плиту и ставит чайник.
За окном смеркается. Там все тот же противный, шальной визг норд-оста, черные тучи мчатся над черными садами. В доме же тепло и тихо, на кухне яркий свет горит в люстре, хлеб лежит на большом блюде под белой тряпицей... Баб Катя достает из холодильника миску с оладьями, перекладывает их на сковороду и вздыхает, посматривая в синеющий сумрак в окне. "Кто же это был? Господи, шляются всякие... но родинка, родинка!.. И глаза какие-то похожие... хоть и в кругах черных... Ой, Господи-и-и... Чего только не померещится..."
– Какие мы ему матери, - спустя мгновение сочатся в пространство ее сокрушенные шепоты, плавают под высоким потолком: между старинной посудной горкой - просторным обеденным столом под клеенчатой скатертью с весело изображенными на ней фруктами - плитой - и печью с наставленными на ней днами вверх кастрюлями и сковородками; сочатся шепоты: - Какие мы ему матери; одна - стара: я бабка, не мать; пора копыта отбрасывать; другая мужской любви хочет, вон - сияет, свечечка, для своего Павлуши, Пал Сергеича... пестует Атеню, как сына родного, а все ж и своих детей хочется... А еще говорят, Бог есть; за что же он Атеню-то сиротой сделал? за какие таки грехи наказал?.. У батюшки один ответ: пути Господни неисповедимы...
И - плавают, плавают шепоты в уютной, просторной кухне, а там и чайник на плите тоже, словно голос пробуя, тихонько зашептал что-то и вплел в шепоты баб Кати свой шепот, и оба шепчут, шепчут, шепчут...
...кипит, кипит на тихом негасимом огне тихая жизнь в большом доме, где есть комната с огромным книжным шкафом, в доме с виноградником, садом и огородом, где с мальчиком живут полная надежд на счастье тетя мальчика по матери Любовь Никитична, "тетя Люба", и бабушка мальчика по отцу Катерина Степановна, "баб Катя". Она называет себя и тетю Любу "матери". "А кто ж мы?" - улыбается она.
Никого родных у мальчика Атени Тимакова больше нет.
_______________
Шестидесятый год, восьмое сентября, четверг, одиннадцать вечера без каких-то минут. От центральной площади Азовска ровно по расписанию отправился автобус городского маршрута. Большинство пассажиров возвращалось из театра: в Азовске шли гастроли ленинградского БДТ; в тот вечер игралась какая-то из пьес Горького.
Спустя четверть часа автобус одолевал длинный подъем, за переломом которого начиналась Матросская Слобода, а там - остановка, где должны были выйти мои отец с матерью: они были в театре в тот вечер и ехали в том автобусе. Автобус тащился не торопясь; в этот поздний час в нем, наверное, было по-вечернему тихо и уютно. А навстречу ему уже мчится - летит - несется ведомый пьяным шоферюгой тяжело груженный ворованной арматурой МАЗ. У поворота возле водонапорной станции этот проклятый МАЗ, повинуясь бессмысленному провидению, не смог повернуть, как надо было, и свисающий из кузова хвост арматуры на всей скорости хлестнул автобус в окно, возле которого сидели мои отец и мать. Больше никто из пассажиров не пострадал, да и автобус чудесно отделался только разбитым стеклом. Отец же и мать погибли мгновенно и одновременно.
На следствии водитель автобуса показал, что какой-то мальчишка не мальчишка, парень не парень, словом, тень чья-то словно мелькнула у него в зеркале заднего вида, после чего грузовик с арматурой как-то странно метнулся, дернулся... Шоферюга же МАЗа ни черта не видел, никаких мальчишек и теней, он едва лыко вязал.
Так что баб Катя имела основание сетовать на Бога.
А я возненавидел Горького и ни одной его строчки не прочитал.
_______________
Отчаянно промерзши, я еле-еле скарабкался с софоры, а последние три метра, сорвавшись (замерзшие руки плохо слушались), летел мешком и больно ударился плечом о землю.
В прошлогодней бурой траве, где белела соль снежной крупы, извилистая тропинка пролегла меж извилистой кромкой обрыва справа, под которым гремит прибой Меотиды (однажды прочтя где-то, я упрямо стал называть Азовское море Меотидой - как эллины; вслушайся, чуткий мой читатель, притаи дыхание: это древнее имя дышит невыразимым: Меотида, Меотида...), и высоким (в два человеческих роста) забором школьного двора слева, сложенным из грубого местного камня - известняка. Итак, вот картина: слева- каменная стена забора (в обстании густого тамариска), справа - обрыв; дальше за обрывом непроницаемая муть, клубящаяся бездна, туманная мгла над морем, из которой невидимый вонзает в меня свой угрюмый, внимательный взор из-под серого капюшона, бьющего на ветру воскрыльями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15