https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/white/
Поэтому и внутри самой литературной партии русофилы-материалисты вели борьбу с русофилами – «маленькими учеными» и карьеристами. Вся группа свободомыслящих ревностно трудилась. Вопросы, затронутые в сочинении талантливого англичанина, побудили клериковчан изучать даже латынь и греческий, поскольку Бокль затрагивал и эти отрасли знания. Математикой и физикой занимались столь усиленно, что Борович, стремясь облегчить себе понимание боклизма, в шестом классе выучил весь курс тригонометрии, преподававшийся в седьмом. Всякую книжку (как например, случайно попавший в руки более полный учебник физики, курс химии, высшей математики и т. д.), вообще все, что только появлялось на горизонте, читали наперегонки, а полученный таким образом материал прорабатывался на вечерних диспутах. Гимназический курс, все преподаваемые предметы служили лишь своего рода сырьем для диспутов.
Борович был в некотором роде специалистом по атеизму. В этом отношении он обогнал осторожного «Бальфегора» и искушенного в домыслах «Спинозу». Внезапное разрушение устоявшихся верований ввело восемнадцатилетнего шестиклассника в совершенно новый мир. Он очутился как бы среди огромных просторов дикой, не тронутой плугом земли, по которой ходил в одиночестве в непрестанном изумлении. Все там было совершенно чуждо, все он принужден был объяснять себе сам, каждый предмет, на который натыкался, подвергать всестороннему рассмотрению, каждую самую обычную мысль продумывать и взвешивать как явление абсолютно новое. А книга возбуждала столько удивительных мыслей! Она обнаруживала, что преподаваемая в гимназии история – это беспомощно составленный перечень событий, что школьная математика – лишь азбука этой науки; она называла длинный ряд неведомых научных областей, показывала их бесконечные перспективы; вела молодые умы по морям и континентам, среди интереснейших явлений, сквозь события живого и умершего уже миров – и бросала в души семена бунта против небес.
Беглое анатомическое описание строения глаза и уха в учебнике физики разбудило в гимназических исследователях такое бешеное стремление изучить химию, анатомию, физиологию и т. д., что о дне, когда это произойдет, они мечтали как о мгновении беспредельной радости. Три главных боклиста («Бальфегор», «Спиноза» и Борович) тайком ходили на бойню, щедро платили мясникам за глаза волов и телят, резали их перочинным ножиком и демонстрировали друг другу все, что было сказано в учебнике. Книга Бокля была не только стимулом, побуждающим к движению умы, онемевшие в свивальниках гимназических наук, она сыграла и другую роль, много важней. Она была не только кодексом и прописью нравственности, но и прямой нравственной силой.
Она направила в русло и увлекла к возвышеннейшим целям всю духовную энергию созревающих юношей, которая иначе разрядилась бы в первом попавшемся направлении. Каждый из боклистов лелеял в сердце экстатическую мечту: не только овладеть знаниями своего учителя, но самому стать Боклем. Запереться в стенах какого-нибудь дома, собрать необозримую массу книг, учиться всю жизнь и, даже умирая, восклицать, как он: «О моя книга, о моя книга!»
Колоссальный объем знаний, открывавшийся на страницах «Истории цивилизации в Англии», прежде всего побудил Боровича и его единомышленников к труду, к тому, что они стали на вес золота ценить время. Кому предстоит стать Боклем, тот не может терять попусту ни минуты, должен правильно распределить все двадцать четыре часа суток и до отказа заполнить их трудом. Оттуда, с высоты боклизма, ни один из его адептов ни на мгновение не снизошел в сферы вольнолентяйства и рассматривал молодежь, предающуюся праздности, как жалкое стадо. Таким образом, научные увлечения, вернее – мечты и чудесные грезы о научной деятельности, предохранили эти юношеские души от всяческой земной грязи, возвысили и облагородили их.
Поскольку они знали Бокля только в русском переводе, совершенно естественно, что всякого рода научные термины и определения внедрялись в их память по-русски. На вечерних диспутах обо всем, что касалось вещей «абстрактных», говорили только по-русски. Никто из них не сумел бы точно изложить свои «убеждения» по-польски. Это была самая ядовитая форма обрусения, ибо здесь они принимали его добровольно, с живым участием интеллекта. Но иначе и быть не могло. Молодежь эта жаждала научной пищи, нашла ее и питалась тем, что нашла. Подавляющее большинство городской интеллигенции умело только (в величайшей тайне) ныть по поводу «гнета», удивляться, как это можно в польской стране преподавать польскую грамматику по-русски, но в политическом смысле не было способно даже на то, чтобы основать для молодежи читальный зал, где она могла бы систематически знакомиться с польскими и переводными научными книгами.
XIV
Тусклый осенний свет вливался в помещение класса, наполняя его унылым и скучным полумраком. Только что вышел «грек», с которым семиклассники переводили диалоги Лукиана, и вскоре должен был появиться учитель истории. Все ученики были в сборе. Из шестого класса в седьмой перешло едва двадцать три человека. Пришельцы застали пять второгодников. Они-то и задавали в классе соответственный тон и шик. Один из них, бледный и тощий мужчина в гимназическом мундире, наскоро рассказывал похабный анекдот собравшемуся около его парты кружку гимназистов, которые ежеминутно разражались гомерическим смехом. В другом углу Борович оживленно пикировался с Валецким, прозванным «Фигой». Валецкому было всего семнадцать лет. Это был мальчуган такого маленького роста, что, к смертельному его отчаянию, его принимали за третьеклассника. Учился он превосходно и лишь из-за «дурного поведения» фигурировал в списке как «второй ученик», уступив пальму первенства Шлеме Гольдбауму. Плохую отметку по поведению, то есть четверку вместо пятерки, Валецкий получал за необыкновенную строптивость.
Не было недели, чтобы этот хорошенький мальчик не сцеплялся с кем-нибудь из учителей. На каждое замечание он отвечал если не остроумной колкостью, то по крайней мере многозначительным кашлем или испепеляющим взглядом глаз, похожих на два алмаза. Вся литературно-боклистская группа старалась завоевать «Фигу», но он избегал нечестивых разговоров. У него было несколько сестер; он был единственным сыном У матери, владелицы небольшого писчебумажного магазина, католички. Она, как агент тайной полиции, контролировала каждый шаг сына, вырывала у него из рук не только вольнодумные, но вообще все так называемые «вредные книги», деспотическим образом вмешивалась во внутреннюю жизнь этого одаренного семиклассника, требуя, чтобы он добросовестно рассказывал ей содержание своих разговоров с товарищами, исповедовался в своих сокровенных помыслах, которые она заранее осуждала, открывал все свои мечты и планы. Руководимый таким образом, строптивый Томаш принужден был избегать участья в спорах, больше того, не имел права и слушать «дурные» мысли, чтобы, упаси боже, не допустить до них себя самого.
Узда, в которой держала «Фигу» мать, обожавшая его, доводила юношу до скрытой, глухой ярости. Тем не менее он подчинялся, так как действенный бунт против родительницы не имел доступа в его сердце. «Фига» верил лишь в то, что утвердила и сочла достойным его мать. Повинуясь ее желанию, он учился лучше всех «литераторов», хотя собраний не посещал: он читал все, что было необходимо для писания русских сочинений, но не брал еще в руки ни одной безбожной книги. Борович не упускал случая подразнить «Фигу», поэтому между ними шла вечная борьба.
Господин Кострюлев, преподаватель истории, вошел в класс и поднялся на кафедру. Это был русификатор в самом грубом значении слова. Почти на каждом своем уроке он касался вопросов, мучительных для польской молодежи (если бы только она это могла чувствовать), развивал их и заставлял выучивать множество совершенно излишних фактов сверх гимназического курса. В учебнике истории Иловайского было лишь краткое упоминание о падении Польши, разумеется в «истинно русском» духе. Кострюлев не ограничился им и «в дополнение» приносил с собой какие-то рукописные фолианты, откуда вычитывал разные скандальные истории. В этот день, вызвав и наскоро спросив одного ученика, он развернул свой манускрипт и, бросая ядовитые улыбочки и взгляды, принялся читать. Он долго и пространно останавливался на истории «добровольного» православия в Литве, приводил примеры корыстолюбия католических ксендзов, скандальные сцены из их жизни и т. д. Урок уже подходил к концу, когда, видимо для того, чтобы проиллюстрировать положение вещей убедительным фактом, он стал излагать историю конфискации большого женского монастыря в окрестностях Вильно.
– Когда монахини были вывезены, – рассказывал он, – выборные занялись обследованием здания. Во время обыска в одной из келий случайно обнаружили потайную лестницу, ведущую в подземелье, где глазам вошедших представилось невыносимое зрелище. В подземелье стояло множество маленьких деревянных гробиков, почти одного размера, заключавших в себе трупики новорожденных детей. Одни из этих гробиков, видимо, уже совершенно истлели и рассыпались в прах, но были и совершенно новые, сверкающие белизной сосновых досок.
Педагог на миг прервал чтение и окинул взглядом слушателей. И тут Валецкий поднялся с места и резко сказал:
– Господин учитель!
– Ну, что там? – спросил Кострюлев, поправляя свое синее пенсне.
– Господин учитель! – говорил «Фига» взволнованным, дрожащим голосом, но в высшей степени дерзким. – Я… то есть… я от имени моих товарищей… учеников седьмого класса, прошу вас не читать здесь такого рода вещей.
– Что такое? – вскричал, вскакивая с места, историк.
Валецкий приподнялся на цыпочки и, опершись руками на парту, наклонившись вперед, продолжал, все повышая голос, режущий как дамасский клинок.
– Я католик и не имею права слушать то, что вы здесь читаете. Поэтому от имени всего класса, от имени… всего класса…
– Молчать, сопляк! – заорал учитель, спускаясь с кафедры.
Из всех эпитетов, какие мог услышать маленький католик, этот задевал его болезненней всего. Слово «сопляк» пронзило его как штык. Поэтому ноздри его классического носа стали вздрагивать, брови полезли на лоб, лицо побледнело как бумага.
– Я не желаю слышать того, что вы читаете! – крикнул он во весь голос. – Этого нет в учебнике, и, кроме того, это клевета и гнусная ложь! Гнусная ложь! Я от имени всего класса…
Кострюлев буркнул что-то под нос, поспешно сложил свою рукопись, журнал, учебник Иловайского и стремительно выбежал из класса. Валецкий уселся на место, подпер кулаками голову и не двигался. В классе воцарилась тишина. Не слышно было ни шороха, ни даже дыхания. И вдруг Борович произнес вполголоса, хотя во всеобщей тишине показалось, будто он крикнул:
– Ну и пламенный католик!
Валецкий тотчас поднял голову, обернулся, сощурил глаза и шепнул сквозь стиснутые зубы:
– Да! Ты… либертин!
– Помидоровец, – ответил ему Борович. – Он, видите ли, «от имени всего класса»…
Едва он успел вымолвить эти слова, как дверь с шумом распахнулась и в класс вошел весь гимназический штаб. Директор быстрыми шагами подошел к первым партам и, колотя по ним кулаками, закричал:
– Это что такое? Бунт? Бунт? Бунт?! Я вам покажу! Сию минуту вон, весь класс! Вон! Вы воображаете, что я отступлю! Валецкий! – крикнул он в бешенстве, – сюда!
«Фига» решительным шагом вышел на середину класса и стал перед директором.
– От горшка два вершка, школьник, молокосос! – захлебывался Кострюлев. – И вот этакий… против меня… Протест!.. Я во имя науки, а ты, сморчок!..
– Да… – сказал «Фига» хриплым басом, который поминутно срывался на дискант, – от имени всего класса… Мы бываем на исповеди, исповедуем нашу религию… Да, наконец, я ничего не хочу… Пусть он прочтет господину директору и всем то, что мы тут сейчас слышали! Пусть он это прочтет. Я ничего… только пусть он это прочтет! Если вы, господа…
Голос его прерывался и как-то странно дребезжал от чрезмерного возбуждения.
– Это кто же «он»? – спросил вдруг инспектор.
– Ну, он… учитель Кострюлев… – сказал презрительно «Фига», не поворачивая головы в сторону историка.
– Слышите, господа? – торопливо спросил тот.
Инспектор между тем уже предпринимал формальное следствие. Обернувшись к классу, он решительным голосом спрашивал:
– Уполномочили вы Валецкого заявить протест?
Ученики молчали.
– Кто уполномочивал Валецкого? Виновным, которые признаются немедленно, наказание будет наполовину уменьшено. Позднее педагогический совет будет неумолим.
Ему снова ответили молчанием. Ни один из одноклассников не сговаривался с Валецким, между тем по закону товарищества его нельзя было выдавать. Никто не знал, что делать. Все сидели в полной растерянности, ища спасения в молчании и боясь шевельнуться, точно толпа крестьян, застигнутая врасплох. Инспектор, опытный следователь, был к этому приготовлен и тотчас изменил метод допроса.
– Значит, не признаетесь? Ладно. Гольдбаум, вы уполномочивали Валецкого?
Первый ученик медленно поднялся с места и стоял, сгорбившись и глядя в землю.
– Ну что же, участвовали вы в бунте?
– Я сегодня не разговаривал в классе… У меня сегодня очень болит голова.
– Отвечайте прямо! – прервал его директор.
– Я иудейского вероисповедания… – тихо сказал Гольдбаум.
Инспектор водил глазами по классу и задержал их на своем любимце.
– Борович! Вы были в сговоре с Валецким, давали ему какие-нибудь поручения?
Марцин поднялся из-за парты и молчал, смело глядя в глаза инспектору.
– Так как же?
– Я не мог подговаривать Валецкого выступить, так как считаю очень полезными те дополнения, которые нам читал господин учитель Кострюлев. Это был критический взгляд на махинации иезуитов в клонившейся к упадку Польше. Мне кажется, что все мы с удовольствием слушали сверхпрограммные замечания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Борович был в некотором роде специалистом по атеизму. В этом отношении он обогнал осторожного «Бальфегора» и искушенного в домыслах «Спинозу». Внезапное разрушение устоявшихся верований ввело восемнадцатилетнего шестиклассника в совершенно новый мир. Он очутился как бы среди огромных просторов дикой, не тронутой плугом земли, по которой ходил в одиночестве в непрестанном изумлении. Все там было совершенно чуждо, все он принужден был объяснять себе сам, каждый предмет, на который натыкался, подвергать всестороннему рассмотрению, каждую самую обычную мысль продумывать и взвешивать как явление абсолютно новое. А книга возбуждала столько удивительных мыслей! Она обнаруживала, что преподаваемая в гимназии история – это беспомощно составленный перечень событий, что школьная математика – лишь азбука этой науки; она называла длинный ряд неведомых научных областей, показывала их бесконечные перспективы; вела молодые умы по морям и континентам, среди интереснейших явлений, сквозь события живого и умершего уже миров – и бросала в души семена бунта против небес.
Беглое анатомическое описание строения глаза и уха в учебнике физики разбудило в гимназических исследователях такое бешеное стремление изучить химию, анатомию, физиологию и т. д., что о дне, когда это произойдет, они мечтали как о мгновении беспредельной радости. Три главных боклиста («Бальфегор», «Спиноза» и Борович) тайком ходили на бойню, щедро платили мясникам за глаза волов и телят, резали их перочинным ножиком и демонстрировали друг другу все, что было сказано в учебнике. Книга Бокля была не только стимулом, побуждающим к движению умы, онемевшие в свивальниках гимназических наук, она сыграла и другую роль, много важней. Она была не только кодексом и прописью нравственности, но и прямой нравственной силой.
Она направила в русло и увлекла к возвышеннейшим целям всю духовную энергию созревающих юношей, которая иначе разрядилась бы в первом попавшемся направлении. Каждый из боклистов лелеял в сердце экстатическую мечту: не только овладеть знаниями своего учителя, но самому стать Боклем. Запереться в стенах какого-нибудь дома, собрать необозримую массу книг, учиться всю жизнь и, даже умирая, восклицать, как он: «О моя книга, о моя книга!»
Колоссальный объем знаний, открывавшийся на страницах «Истории цивилизации в Англии», прежде всего побудил Боровича и его единомышленников к труду, к тому, что они стали на вес золота ценить время. Кому предстоит стать Боклем, тот не может терять попусту ни минуты, должен правильно распределить все двадцать четыре часа суток и до отказа заполнить их трудом. Оттуда, с высоты боклизма, ни один из его адептов ни на мгновение не снизошел в сферы вольнолентяйства и рассматривал молодежь, предающуюся праздности, как жалкое стадо. Таким образом, научные увлечения, вернее – мечты и чудесные грезы о научной деятельности, предохранили эти юношеские души от всяческой земной грязи, возвысили и облагородили их.
Поскольку они знали Бокля только в русском переводе, совершенно естественно, что всякого рода научные термины и определения внедрялись в их память по-русски. На вечерних диспутах обо всем, что касалось вещей «абстрактных», говорили только по-русски. Никто из них не сумел бы точно изложить свои «убеждения» по-польски. Это была самая ядовитая форма обрусения, ибо здесь они принимали его добровольно, с живым участием интеллекта. Но иначе и быть не могло. Молодежь эта жаждала научной пищи, нашла ее и питалась тем, что нашла. Подавляющее большинство городской интеллигенции умело только (в величайшей тайне) ныть по поводу «гнета», удивляться, как это можно в польской стране преподавать польскую грамматику по-русски, но в политическом смысле не было способно даже на то, чтобы основать для молодежи читальный зал, где она могла бы систематически знакомиться с польскими и переводными научными книгами.
XIV
Тусклый осенний свет вливался в помещение класса, наполняя его унылым и скучным полумраком. Только что вышел «грек», с которым семиклассники переводили диалоги Лукиана, и вскоре должен был появиться учитель истории. Все ученики были в сборе. Из шестого класса в седьмой перешло едва двадцать три человека. Пришельцы застали пять второгодников. Они-то и задавали в классе соответственный тон и шик. Один из них, бледный и тощий мужчина в гимназическом мундире, наскоро рассказывал похабный анекдот собравшемуся около его парты кружку гимназистов, которые ежеминутно разражались гомерическим смехом. В другом углу Борович оживленно пикировался с Валецким, прозванным «Фигой». Валецкому было всего семнадцать лет. Это был мальчуган такого маленького роста, что, к смертельному его отчаянию, его принимали за третьеклассника. Учился он превосходно и лишь из-за «дурного поведения» фигурировал в списке как «второй ученик», уступив пальму первенства Шлеме Гольдбауму. Плохую отметку по поведению, то есть четверку вместо пятерки, Валецкий получал за необыкновенную строптивость.
Не было недели, чтобы этот хорошенький мальчик не сцеплялся с кем-нибудь из учителей. На каждое замечание он отвечал если не остроумной колкостью, то по крайней мере многозначительным кашлем или испепеляющим взглядом глаз, похожих на два алмаза. Вся литературно-боклистская группа старалась завоевать «Фигу», но он избегал нечестивых разговоров. У него было несколько сестер; он был единственным сыном У матери, владелицы небольшого писчебумажного магазина, католички. Она, как агент тайной полиции, контролировала каждый шаг сына, вырывала у него из рук не только вольнодумные, но вообще все так называемые «вредные книги», деспотическим образом вмешивалась во внутреннюю жизнь этого одаренного семиклассника, требуя, чтобы он добросовестно рассказывал ей содержание своих разговоров с товарищами, исповедовался в своих сокровенных помыслах, которые она заранее осуждала, открывал все свои мечты и планы. Руководимый таким образом, строптивый Томаш принужден был избегать участья в спорах, больше того, не имел права и слушать «дурные» мысли, чтобы, упаси боже, не допустить до них себя самого.
Узда, в которой держала «Фигу» мать, обожавшая его, доводила юношу до скрытой, глухой ярости. Тем не менее он подчинялся, так как действенный бунт против родительницы не имел доступа в его сердце. «Фига» верил лишь в то, что утвердила и сочла достойным его мать. Повинуясь ее желанию, он учился лучше всех «литераторов», хотя собраний не посещал: он читал все, что было необходимо для писания русских сочинений, но не брал еще в руки ни одной безбожной книги. Борович не упускал случая подразнить «Фигу», поэтому между ними шла вечная борьба.
Господин Кострюлев, преподаватель истории, вошел в класс и поднялся на кафедру. Это был русификатор в самом грубом значении слова. Почти на каждом своем уроке он касался вопросов, мучительных для польской молодежи (если бы только она это могла чувствовать), развивал их и заставлял выучивать множество совершенно излишних фактов сверх гимназического курса. В учебнике истории Иловайского было лишь краткое упоминание о падении Польши, разумеется в «истинно русском» духе. Кострюлев не ограничился им и «в дополнение» приносил с собой какие-то рукописные фолианты, откуда вычитывал разные скандальные истории. В этот день, вызвав и наскоро спросив одного ученика, он развернул свой манускрипт и, бросая ядовитые улыбочки и взгляды, принялся читать. Он долго и пространно останавливался на истории «добровольного» православия в Литве, приводил примеры корыстолюбия католических ксендзов, скандальные сцены из их жизни и т. д. Урок уже подходил к концу, когда, видимо для того, чтобы проиллюстрировать положение вещей убедительным фактом, он стал излагать историю конфискации большого женского монастыря в окрестностях Вильно.
– Когда монахини были вывезены, – рассказывал он, – выборные занялись обследованием здания. Во время обыска в одной из келий случайно обнаружили потайную лестницу, ведущую в подземелье, где глазам вошедших представилось невыносимое зрелище. В подземелье стояло множество маленьких деревянных гробиков, почти одного размера, заключавших в себе трупики новорожденных детей. Одни из этих гробиков, видимо, уже совершенно истлели и рассыпались в прах, но были и совершенно новые, сверкающие белизной сосновых досок.
Педагог на миг прервал чтение и окинул взглядом слушателей. И тут Валецкий поднялся с места и резко сказал:
– Господин учитель!
– Ну, что там? – спросил Кострюлев, поправляя свое синее пенсне.
– Господин учитель! – говорил «Фига» взволнованным, дрожащим голосом, но в высшей степени дерзким. – Я… то есть… я от имени моих товарищей… учеников седьмого класса, прошу вас не читать здесь такого рода вещей.
– Что такое? – вскричал, вскакивая с места, историк.
Валецкий приподнялся на цыпочки и, опершись руками на парту, наклонившись вперед, продолжал, все повышая голос, режущий как дамасский клинок.
– Я католик и не имею права слушать то, что вы здесь читаете. Поэтому от имени всего класса, от имени… всего класса…
– Молчать, сопляк! – заорал учитель, спускаясь с кафедры.
Из всех эпитетов, какие мог услышать маленький католик, этот задевал его болезненней всего. Слово «сопляк» пронзило его как штык. Поэтому ноздри его классического носа стали вздрагивать, брови полезли на лоб, лицо побледнело как бумага.
– Я не желаю слышать того, что вы читаете! – крикнул он во весь голос. – Этого нет в учебнике, и, кроме того, это клевета и гнусная ложь! Гнусная ложь! Я от имени всего класса…
Кострюлев буркнул что-то под нос, поспешно сложил свою рукопись, журнал, учебник Иловайского и стремительно выбежал из класса. Валецкий уселся на место, подпер кулаками голову и не двигался. В классе воцарилась тишина. Не слышно было ни шороха, ни даже дыхания. И вдруг Борович произнес вполголоса, хотя во всеобщей тишине показалось, будто он крикнул:
– Ну и пламенный католик!
Валецкий тотчас поднял голову, обернулся, сощурил глаза и шепнул сквозь стиснутые зубы:
– Да! Ты… либертин!
– Помидоровец, – ответил ему Борович. – Он, видите ли, «от имени всего класса»…
Едва он успел вымолвить эти слова, как дверь с шумом распахнулась и в класс вошел весь гимназический штаб. Директор быстрыми шагами подошел к первым партам и, колотя по ним кулаками, закричал:
– Это что такое? Бунт? Бунт? Бунт?! Я вам покажу! Сию минуту вон, весь класс! Вон! Вы воображаете, что я отступлю! Валецкий! – крикнул он в бешенстве, – сюда!
«Фига» решительным шагом вышел на середину класса и стал перед директором.
– От горшка два вершка, школьник, молокосос! – захлебывался Кострюлев. – И вот этакий… против меня… Протест!.. Я во имя науки, а ты, сморчок!..
– Да… – сказал «Фига» хриплым басом, который поминутно срывался на дискант, – от имени всего класса… Мы бываем на исповеди, исповедуем нашу религию… Да, наконец, я ничего не хочу… Пусть он прочтет господину директору и всем то, что мы тут сейчас слышали! Пусть он это прочтет. Я ничего… только пусть он это прочтет! Если вы, господа…
Голос его прерывался и как-то странно дребезжал от чрезмерного возбуждения.
– Это кто же «он»? – спросил вдруг инспектор.
– Ну, он… учитель Кострюлев… – сказал презрительно «Фига», не поворачивая головы в сторону историка.
– Слышите, господа? – торопливо спросил тот.
Инспектор между тем уже предпринимал формальное следствие. Обернувшись к классу, он решительным голосом спрашивал:
– Уполномочили вы Валецкого заявить протест?
Ученики молчали.
– Кто уполномочивал Валецкого? Виновным, которые признаются немедленно, наказание будет наполовину уменьшено. Позднее педагогический совет будет неумолим.
Ему снова ответили молчанием. Ни один из одноклассников не сговаривался с Валецким, между тем по закону товарищества его нельзя было выдавать. Никто не знал, что делать. Все сидели в полной растерянности, ища спасения в молчании и боясь шевельнуться, точно толпа крестьян, застигнутая врасплох. Инспектор, опытный следователь, был к этому приготовлен и тотчас изменил метод допроса.
– Значит, не признаетесь? Ладно. Гольдбаум, вы уполномочивали Валецкого?
Первый ученик медленно поднялся с места и стоял, сгорбившись и глядя в землю.
– Ну что же, участвовали вы в бунте?
– Я сегодня не разговаривал в классе… У меня сегодня очень болит голова.
– Отвечайте прямо! – прервал его директор.
– Я иудейского вероисповедания… – тихо сказал Гольдбаум.
Инспектор водил глазами по классу и задержал их на своем любимце.
– Борович! Вы были в сговоре с Валецким, давали ему какие-нибудь поручения?
Марцин поднялся из-за парты и молчал, смело глядя в глаза инспектору.
– Так как же?
– Я не мог подговаривать Валецкого выступить, так как считаю очень полезными те дополнения, которые нам читал господин учитель Кострюлев. Это был критический взгляд на махинации иезуитов в клонившейся к упадку Польше. Мне кажется, что все мы с удовольствием слушали сверхпрограммные замечания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31