https://wodolei.ru/catalog/mebel/Russia/
– Послушайте, – говорил тот, – я был в коридоре и слышал, как нас выставляли из гимназии.
– Что говорите, пан? – спросил Радек, под воздействием обрушившегося несчастья по-крестьянски выговаривая слова.
Его мутные, полузакрытые глаза были совершенно лишены выражения, нижняя губа отвисла.
– Видите ли, – оживленно говорил Борович, – надо бы найти протекцию к старику. Это единственное средство. Нет у вас в городе каких-нибудь влиятельных знакомых?
– Нет, нету, – быстро ответил Радек и снова опустил голову.
– Погодите, я схожу к Забельскому, попытаюсь его накачать.
Радек еще раз поднял голову, но лишь затем, чтобы убедиться, что незнакомец ушел. Его засасывало темное отвратительное бессилие, не то дремота, не то лихорадочный бред. По-прежнему съежившись, он сидел так до конца урока. Не сразу услышал он, что его опять зовут. Он вскочил и увидел в дверях вестибюля инспектора и стоящего на две ступеньки ниже Боровича. Последний что-то горячо объяснял и жестикулировал. Инспектор еще раз позвал Ендрека, а когда тот остановился перед ним, внимательно посмотрел на него и велел следовать за собой. Вскоре все трое остановились у дверей канцелярии в верхнем коридоре. Борович посторонился, и инспектор один вошел в учительскую. Радек со своим ранцем за плечами стоял перед дверью, как солдат на посту, до самого звонка. Во время пятиминутной перемены его обступили одноклассники и младшие ученики; большинство из них, и старшие и младшие, насмехались над ним. Были и такие, которые глядели на него доброжелательно, иные молчали, а иные презрительно улыбались. Но вот толпа, тесным кольцом окружавшая изгнанника, расступилась и умолкла, так как в дверях учительской появился директор. Гимназический владыка окинул орлиным взором Радека, который инстинктивно вытянулся.
– В последний раз, – сказал он, – прощаю тебе вину. Помириться с Тымкевичем и вести себя прилично. Ты находишься в списке самых подозрительных личностей в гимназии. Здесь драться на кулаки не разрешается! Поэтому перед всеми твоими товарищами заявляю: в последний раз! Малейший проступок – и ты бесповоротно вылетишь. А теперь – марш на урок!
Ендрек шаркнул ногой, размашисто поклонился и пошел в класс. Лицо его было по-прежнему бледно, глаза такие же потухшие, только брови, ноздри и губы судорожно вздрагивали. Когда, окруженный орущей оравой, он уже собирался снова переступить порог класса, его вдруг словно что-то толкнуло; он остановился и стал искать глазами в толпе одно лицо. Но нигде поблизости его не было. Между тем прозвучал звонок, ученики рассеялись в разные стороны, и Радек сел на свое место. Все время, пока шел урок греческого языка, он сидел выпрямившись, устремив глаза на преподавателя, прилежно ловил каждое слово, раздающееся с кафедры, но душа его была вне стен этого класса. Торопливо и напряженно он все время мысленно искал спасшего его гимназиста. В своем столбняке он не запомнил, как выглядит Борович. В сердце его осталось лишь слабое воспоминание о склонившемся к нему лице… И чем дольше он думал, чем пламенней старался вызвать из только что минувшего прошлого фигуру, расплывавшуюся перед глазами, тем все более чудесное, словно бы лунное сияние окружало ее. И невидимые слезы, слезы его души, лились и лились на это чистое видение…
ХIII
Во время пребывания Боровича в шестом классе там насчитывалось тридцать три ученика. Из мальчиков, которые вместе с ним начали курс обучения с приготовительного класса, до шестого добралось едва десятка полтора. Остальные были второгодники и вновь поступившие. Преобладающее большинство составляли поляки, кроме них было три еврейчика (из них Шлема Гольдбаум твердо удерживал место первого ученика) и двое русских. Вся эта молодежь распадалась на две неравные части, представлявшие собой как бы два общественных слоя или, по крайней мере, два лагеря. Первый, к которому принадлежали Борович, его сторонники, а также русские и евреи, подчинялся влиянию инспектора и представлял как бы маленькую соглашательскую партию; второй был совершенно бесцветен, враждебно относился к первому и придавал большое значение одежде. Как первый, так и второй лагерь включали в себя различные группы, связанные родственными отношениями, жительством на одной квартире, курением общих папирос, списыванием с общих шпаргалок или увлечением одними и теми же гимназистками. Инспекторская группа носила пренебрежительную кличку «литераторов», их противники сами охотно называли себя «вольно-лентяями».
Борович играл среди «литераторов» немалую роль. Еще в пятом классе, незаметно поощряемый инспектором, Борович основал среди своих друзей кружок, собиравшийся по воскресеньям после обедни на одной из ученических квартир с целью изучения русской литературы, что должно было помочь лучше писать русские сочинения. В шестом классе литературное общество насчитывало уже десятка полтора человек, а после рождества объединилось с двумя такими же кружками из седьмого и восьмого классов. Собирались на квартире у одного семиклассника, а зачастую и на квартире у самого инспектора. На этих собраниях читали и разбирали былины, сочинения Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя, Островского и т. д. Чтение произведений этих писателей развивало художественные инстинкты молодежи. Ученики шестого класса, которые в это время по программе проходили былины о владимирских богатырях, как Вольга Святославич, Микула Селянинович, о киевских богатырях, Илье Муромце, Алеше Поповиче, Добрыне Никитиче, то есть вещи смертельно скучные, а если принять во внимание исследовательско-рационалистические настроения подростков, то и безгранично смешные, с увлечением читали чудесные произведения Пушкина, такие, как «Евгений Онегин», или лермонтовского «Демона».
Первые чувства этих юношей, их страстные любовные увлечения, сны и грезы находили свое выражение, свой звук и цвет в произведениях русских писателей. Но за этой стороной дела скрывалось и более глубокое содержание. Часто на этих воскресных собраниях ученики старших классов, представлявшие собой как бы теоретиков этого лагеря, читали рефераты политического и даже религиозно-политического характера. Доморощенные исследователи, «маленькие ученые», как говаривал инспектор, русские, поляки и евреи – все одинаково разделывали в своих сочинениях злополучную Польшу, изображая ее на основе книг, подсовываемых наставником, обителью рабства, логовом разнузданной шляхты, громившей русский народ под аккомпанемент возгласов «пся крев» и «пся душа».
Иные из «лекторов» шли еще дальше и писали целые программы для поляков, длинные воззвания к ним или гимны в честь России. Особенно плодовиты в этом отношении были ученики еврейского вероисповедания. Ученики седьмого и восьмого классов поспособней также посягали на политику, но в несколько менее вульгарной форме. Они писали о смертельно скучном введении Карамзина к «Истории Государства Российского», о глумящихся над Польшей сочинениях Гоголя, о стихотворении Пушкина «Клеветникам России» и т. д. Некоторые из «маленьких ученых» увлекались так называемым «панславизмом», набивали себе головы пухлыми сочинениями разных чехов, читали длиннейшие оды и поэмы, восхвалявшие царизм и поучавшие «привислинскую» грешницу, в каком смысле она должна отказаться от ошибок и стать «славянской». Нашелся между семиклассниками и свой пиит – полячок, который переводил русскими стихами поносившие ляхов сочинения Ваянского и других «панславистов», а под конец и сам стал бряцать на лире в том же духе. Большая часть «литераторов» участвовала в кружке, читала и писала сочинения, собственно, ради хороших отметок. Но были и искренние энтузиасты, умы критические, исследовательские, самостоятельные, со свойственной молодежи страстью и яростью усвоившие ненависть к тому польскому духу, в котором были воспитаны.
Наиболее развитые среди них принимались на собственный риск изучать польскую историю во имя сентенции «audiatur et altera pars».
Как раз в это время в витрине местного книжного магазинчика была выставлена книга профессора Михала Бобжинского, озаглавленная «Очерки по истории Польши» и выпущенная без предварительной цензуры. Однако гимназические исследователи не находили там никаких шовинистических попыток «переть против рожна», ничего такого, что по сути расходилось бы с приговором, вынесенным «отчизне» гимназическим инспектором. Польский историк, сгибаясь под бременем собственной эрудиции, столь тяжкой, что зачастую она тяготила его самого, ясно и непреложно утверждал, что старую Польшу «привело к упадку не что иное, как анархия», что «на протяжении двух последних столетий существования Речи Посполитой в ее истории нельзя найти ни одного подлинно великого, разумного деяния, ни одной подлинно великой исторической фигуры». Предоставляя ученикам клериковской гимназии принимать эти истины на веру и не затрудняясь объяснением, что именно по нынешним убеждениям является «великим деянием» и «великой фигурой», профессор Ягеллонского университета оговаривал все же, что «не принадлежит к тем, кто, обнажая наши ошибки и пороки, полагает, будто этим все сделано». Он выводил на чистую воду всю бездну исторического падения польского народа, подстрекаемый изречением старого Марка Туллия «Historia magistra vitae», – с той целью, чтобы на будущее категорически предложить всем, а стало быть и ученикам гимназии города Клерикова, следующую программу:
«Мы должны подробно изучать все симптомы и последствия убийственного равенства, чтобы уметь в нашей дальнейшей общественной работе уважать личности, выдающиеся силой своей традиции, таланта, образования, заслуг, чтобы выработать и сохранить здоровую иерархию, чтобы одни умели управлять, а другие слушаться их и поддерживать. Мы должны показать во всем их ужасе последствия легкомысленных, питаемых мимолетным чувством порывов, чтобы, сохраняя энтузиазм, пробудить в себе политический инстинкт, умение пользоваться обстоятельствами, мужскую энергию и стойкость в труде».
Таким образом, пропагандистские мероприятия инспектора Забельского достигли своей цели, поскольку окончательно оттолкнули всю эту молодежь, занимавшуюся литературой, от отечественных дел, которых она совсем не знала, и посеяли в умах специфическое, чисто клериковское отвращение ко всему польскому. Русофильство во всем – вплоть до религии – считалось в кругах этой молодежи синонимом прогрессивности, критицизма и ума.
В партии вольнолентяев, куда шли все больше сыновья шляхтичей и вообще состоятельных люден, занимались главным образом бездельничаньем; всеми способами отлынивали от уроков и втирали очки учителям, до упаду отплясывали на масляницу, увлекались катанием на коньках, тайной верховой ездой и еще более тайным посещением маскарадов в обществе приезжих актрис и девиц, живущих в Клерикове постоянно. Партия эта не выносила никаких литературных занятий – главным образом потому, что они влекли за собой сверхурочную и внеклассную работу. У вольнолентяев играли в карты, о чем «литераторы» и мечтать не могли, поскольку среди них было множество подлиз и обыкновеннейших шпионов. Вольнолентяи, как сообщество по существу противозаконное, не терпели в своей среде ни одного доносчика. Они были связаны между собой узами дружбы, представляли сплоченный круг гимназического high – life, и вследствие этого тайна игры в стуколку сохранялась строжайшим образом, несмотря на усиленные расследования инспекции.
Место игры назначалось то тут, то там, а чаще всего в доме врача Вышоберского, вернее в комнате его сына, пользовавшегося всеобщей любовью, вольнолентяя Антося. Участники собирались поздно вечером, около двенадцати, притом в такие дни, когда отлучку с квартиры можно было объяснить посещением театра, присутствием на астрономических занятиях с учителем космографии, на детском балу или законным визитом к родственникам. И тогда, за плотно закрытыми ставнями, в густейшем папиросном дыму, партнеры до поздней ночи сражались в стуколку. Страсти разнуздывались до предела, так как ставка достигала иной раз сорока рублей. Случалось, что кто-либо из домашних, посвященных в тайну, чтобы разогнать игроков, нарочно стучался ночью, подражая стуку инспектора. Тогда храбрые вольнолентяи гасили свет, прятали карты и лезли под кровать, за шкаф и в шкаф, толкаясь и ушибаясь в потемках.
Самый разгар увлечения карточной игрой пришелся на время молитвенных собраний, предшествовавших великопостному говению. Четыре старших класса собирались в одном большом зале. На первых скамьях сидело десятка полтора учителей католиков, а на кафедре стоял приглашенный ксендзом-префектом викарий местного прихода. Ксендз этот был мал, худ и говорил тихоньким голосом, таким однообразным и бесцветным, что сон смаривал самых выносливых слушателей. Усатое и бреющее бороды общество вольнолентяев-старшеклассникоп располагалось на задних скамьях в глубине зала, по соседству с печью. Во время второго собрания, когда ксендз продолжил рассказ о покаянии и. принялся нанизывать бесконечно длинные периоды, в зале было тихо, как в храме.
Казалось, здесь нет ни одной живой души. Учителя сидели в расслабленных позах, благочестиво уставившись остекленевшими глазами на оратора, ученики не шевелились. Кто сел, заложив ногу на ногу, так и сидел, кто устремил глаза на какой-нибудь гвоздь в полу, – ни на миг не отрывал их. Прошел час, полтора, пробило два, начался, наконец, третий… И вдруг среди мертвой тишины с последних скамей раздался громкий, нетерпеливый возглас:
– Да бей же трефой!
Невозможно описать суматоху, вызванную этими словами. Власти кинулись преследовать бесстыдных игроков, подвергли допросу и обыску всех и вся, однако так и не нашли ни злоумышленника, призывавшего бить трефой, ни его партнеров.
Другая группа с увлечением предавалась верховой езде.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31