https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/odnorichajnie/
Уже поздно. Я хочу хотя бы здесь вести правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что мне кажется – я все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я», и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо в тишине и одиночестве с мыслями о весне, о природе, о них, здесь, где иногда царит такая тишина, что можно вообразить себе, как живую, улыбку друзей…
2 мая
Вчера и сегодня мной овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться и бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром…
Сегодня опять был у меня полковник. Когда я его увидел, я весь задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить, что мое дело передано в военный суд и что обвинительный акт уже послан мне. Он выражал сожаление, что мое дело изъято из Судебной палаты, и уверял меня, что военные суды весьма часто выносят больше оправдательных приговоров и менее суровые приговоры, чем Судебная палата. Он расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверяя, что он устроил бы в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем когда-либо совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.
Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня и ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение и испытывал ощущение, обыкновенно предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь… Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело живого человека и ослепляет его. Оно заслоняет весь мир, чтобы каждую частичку, каждое дыхание, каждый атом наполнить болью, – ужасной болью. «Безумие и ужас» – так назвал войну Андреев; но жизнь – это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь в казематах.
Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре заковано большинство. Из тринадцати человек – семь. Когда их выводят на прогулку, вся тюремная тишина наполняется этим единственным скрежетом, проникающим в глубину души и становящимся господствующим. И люди ходят, глядя на небо, на деревья, начинающие покрываться зелеными листьями, и не видят красоты, не слышат гимна жизни, не чувствуют теплоты солнца. Их заковывают с целью отнять у них все и оставить только этот похоронный звон. Не может же быть опасения, что люди убегут; еще никто отсюда не убегал, не вырывался из их рук: за каждым из заключенных неотступно шагает солдат с винтовкой, сопровождает жандарм, кругом жандармы, солдаты, решетки, крепостные валы. Заковывают из жажды мести, из жажды крови и стремятся утолить эту жажду те, находящиеся вверху, которые знают, чего хотят, которые собственноручно никого не заковали бы, как не были бы лично и палачами. Роль палачей возложена на этих солдат и жандармов, ради блага которых закованные и совершили преступления. Ведь здесь жандармы служат не добровольно, а «по набору», во время которого народ доставляет рекрутов. И поэтому те, которые заковывают, не знают, что делают. Они привыкли и но понимают, что отнимают у заключенных; ведь условия их собственной жизни не позволяют им почувствовать красоту мира.
Сeгодня я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу видно было, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только искривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли. не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный; на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: «Эх, я забыл дать вам ремень» (для поддерживания кандалов) – и повел его дальше.
7 мая
Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, «записная книжка», голос у меня дрожал, и я чувствовал какую-то дрожь во всем теле. Мысли путались, но я чувствовал себя спокойным; это не было расстройство нервов. Я отвык от людей и, будучи выведенным из равновесия своего одиночества, не успел в течение нескольких минут найти себя, найти новое равновесие.
Адвокат посмотрел на меня и заметил: «Вы изнервничались». Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла.
Итак, дело будет слушаться в Судебной палате. Кто их поймет? Возможно, что Иваненко хотел меня напугать или проверить, какое это на меня произведет впечатление, а вероятнее всего он сказал правду, сообщив о том, что уже было решено, но еще не дошло до Судебной палаты. А может быть, будут два разбирательства по одному и тому же делу: одно в палате, а другое в военном суде. Впрочем, это не важно, все же надо рассчитывать на несколько лет и вооружиться терпением.
Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу, как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно я гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, возвращается кошмарная действительность.
Только что у какой-то женщины рядом было столкновение с жандармом, а затем она начала истерически кричать, звать на помощь, словно ее собирались зарезать или убить. Долго, ужасно долго и без перерыва раздавался этот крик. В нескольких камерах начался стук в двери и замолк. Жандарм в нашем коридоре испуганным и умоляющим голосом просил: «Не стучите, пожалуйста, ведь я никого не обругал и не обидел». Когда кто-то из заключенных требовал, чтобы он вызвал начальника, заявив, что он пожалуется ему на то, что там кого-то бьют, жандарм смиренно ответил: «Ладно, пожалуетесь». Солдат снаружи грозно требовал прекращения стука и громко звал разводящего. Мой сосед, семнадцатилетний гимназист, обвиняемый в нападении на почту возле Соколова и еще в четырех нападениях, постучал мне в стенку: «Что это? демонстрация?», а сидевший надо мной в это же время стучал: «Что эти варвары выделывают?».
Вскоре после этого все успокоилось, вновь воцарилась мертвая тишина, прерываемая лишь свистками паровозов.
По временам в ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. «Это готовят виселицу», мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что сегодня кто-нибудь будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.
Неужели же те жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, – неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие… Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, идти собственными ногами, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб раз уже покончить, перестать терзаться.
Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: «Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня
1907 г., приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 г. для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта
1908 г.». Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.
Рядом со мной мальчик, о котором я уже упоминал, простучал мне, что он не трус, но что он не хочет погибнуть за деньги. Я чувствую по тому, как он стучит, что должно твориться в его душе. Хотя, вероятно, его оправдают…
Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства. Покушение на Скалона – четыре предателя; убийство ротмистра в Радоме – предатель, который сам скрылся; Соколов – предатель; Влоцлавек – предатель.
Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосновце, Люблине и других городах…
9 мая
Удивительно скоро проходят дни за чтением. Вечер, уже поздно, но спать не хочется, и я все больше оттягиваю момент сна. Я почти не чувствую, что двери на замке, не чувствую окружающего меня ужаса. Не думаю о будущем, не думаю о происходящем за стенами тюрьмы. Наступившая весна не влечет меня на широкий простор, я вижу эту просыпающуюся весну, зеленеющие деревья, траву, вдыхаю весенний воздух. Сегодня я слышал первый гром, а теперь вижу, как за окном идет радостный весенний дождик, слышу, как стучат дождевые капли в мое окно. Я устал. Нет у меня сейчас желания броситься в водоворот жизни, и меня удовлетворяет и наполняет спокойствием существующее во мне отражение жизни, воспроизводимое мной по памяти или по книжкам, описывающим давно минувшие дни… Я уже не горю, но в глубинах души что-то накапливается, чтобы вспыхнуть, когда настанет для этого момент. Кто может предсказать, когда он наступит? Может быть, завтра, может быть, сегодня, а может быть, через год. Вспыхнет ли это пламя, чтобы пожрать меня, еще мечущегося, здесь или тогда, когда я в действии и в жизни смогу стать творцом жизни? Пусть молчит моя воля теперь, пусть замолкнут более горячие чувства до тех пор, пока я смогу вырваться из неподвижно мертвого состояния.
Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил мне, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей, что дело будет слушаться не ранее августа в Судебной палате, что распоряжение не то Сената, не то министра юстиции о передаче таких дел военному суду к моему делу еще не будет применено, что раньше августа они разобрать мое дело не смогут, так как им необходимо ехать в Седлец, Радом и т. д., а затем наступят каникулы. Поэтому-то приходится отложить дело до осени. Попутно он сообщил, что Судебная палата постановила заключить под стражу и меня и других товарищей, освобожденных под залог. Из этого следует, что один из нас будет сидеть до разбора дела 23 месяца, двое других – по 20 месяцев.
Что касается меня, то в обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают еще новое дело против меня в военном суде, а если почему-либо не сделают этого теперь, то, в случае оправдания меня Судебной палатой, мне будет предъявлено новое обвинение на основании тех бумаг, которые были у меня в последний раз найдены, хотя и они не могут служить доказательством моей принадлежности к партии.
10 мая
Уже два дня рядом со мной сидит 18-летняя работница, арестованная четыре месяца тому назад. Поет. Ей разрешают петь. Это у нее было столкновение с жандармом; после этого ее перевели сюда. Молодая, напоминает ребенка. Мучается она страшно. Ей скучно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, что она повесится. При этом она добавляет, что веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и, тем не менее, она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо».
У ней постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом. В тот самый момент, когда я писал эти слова, у нее было опять небольшое столкновение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33