https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/s-gigienicheskim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

По существует иная мысль, вытекающая не из лживого отрицания земной жизни, а из любви и привязанности к этой жизни, мысль о победе на земле, а не о расплате за грехи, о вечных карах и возмездии за гробом. Любовь к страдающему угнетенному человечеству, вечная тоска в сердце каждого по красоте, счастью, силе и гармонии толкает нас искать выхода и спасения здесь, в самой жизни и указывает нам выход. Она открывает сердце человека не только для близких, открывает его глаза и уши и дает ему исполинские силы и уверенность в победе. Тогда несчастье становится источником счастья и силы, ибо тогда приходит ясная мысль и освещает мрачную дотоле жизнь. С этих пор всякое новое несчастье не является более источником отречения от жизни, источником апатии и упадка, а лишь вновь и вновь побуждает человека к жизни, к борьбе и к любви. И когда придет время и наступит конец собственной жизни – можно уйти спокойно, без отчаяния и не боясь смерти…
Феликс
С. С. Дзержинской
[X павильон Варшавской цитадели] 17 марта
1914 г.
Дорогая моя Зося!
…Вот уже две недели, как я сижу один. Я сам этого добивался и пока доволен этим одиночеством… Сейчас меня действительно окружает тюремная тишина, потому что тут не проходной коридор, следовательно, тут редко ходят и не стучат дверьми. И соседи не стучат в стену, и внизу никого нет. За окном недалеко – и в то же время так далеко! – Висла, и я слышу, правда редкие еще, гудки пароходов и звонки Ваверской пригородной железной дороги за Вислой. Это так близко, а слышу я эти отзвуки жизни точно сквозь сон, точно сквозь какой-то густой туман, издалека. На столе, покрытом большим белым полотенцем вместо скатерти, все фотографии Ясика в белых рамках; со всех сторон смотрит он, улыбаясь, на меня. На стенах, как цветные пятна, открытки с видами. А кругом глубокая, мертвая тишина, точно меня самого и все вокруг меня на бегу вдруг пригвоздило к месту какое-то колдовство. И когда я так прислушиваюсь, точно обязательно должна прийти какая-то страшная весть, я слышу в этой тишине лишь точащего дерево червяка, который, находясь в одной из досок моих нар, вечно мне сопутствует и без устали грызет. Когда эта тишина утомляет меня, я прерываю ее хождением по камере. В пустой большой камере шаги по каменному полу отзываются громким эхом, отражаются от стен и потолка и звуком своим наполняют не только мою камеру, но, кажется, все это здание павильона…
А когда физическая усталость заставляет меня остановиться, тогда я точно просыпаюсь и возвращаюсь в свой мир тишины. Теперь, когда я один, я работаю больше и, кажется, с большей пользой, и день у меня проходит быстро. Слишком долго лишь сплю, иногда по 11–12 часов, и нет ни одной ночи, когда бы мне не снились разные сны, реже всего радостные, чаще всего неприятные, обычно какие-то чудные, фантастические, прямо-таки болезненные.
Твой Фел[икс]
С. С. Дзержинской
[X павильон Варшавской цитадели] 8 апреля
1914 г.
Зося! Дорогая!
Мысли мои все время бегут отсюда, из камеры… Все время мне кажется, что у вас там, в противоположность тому, что у меня тут, происходит что-то важное. И я постоянно точно выжидаю каких-то вестей.
Я уже в течение 12 дней снова не один, сидим вдвоем. В камеру ко мне посадили незнакомого молодого рабочего, довольно симпатичного, насколько мне удалось его узнать. И нельзя сказать, чтобы мы были недовольны обществом друг друга. Может быть, это только временно, пока мы не узнаем друг друга лучше, это часто бывает здесь. Но что касается меня – не думаю, чтобы так было. Я заметил, что лучше всего чувствую себя в обществе детей и рабочих, и только уж чрезвычайно нервное состояние могло бы привести к тому, что и это общество тяготило бы меня. В таком обществе я больше чувствую себя самим собой. Тут больше простоты и искренности в общении, меньше условных форм в быту, а интересы и заботы этого круга мне более понятны и близки. И только тогда мысли мои перестают быть для меня чем-то отвлеченным, они становятся кровью и плотью и приобретают силу. И неоднократно, думая о последних моих годах, – сколько уже лет, – когда я перестал непосредственно и постоянно жить повседневной жизнью рабочих, я вижу, сколько сил и крепости из-за этого я потерял. Я не виню ни себя, ни кого-либо – так вопреки воле, по необходимости складывалась жизнь. Но я все еще мечтаю и верю, что придет время, когда я смогу осуществить эти мечты и когда я снова смогу черпать из этого источника силу и крепость. И я не думаю уже о минувших годах и о предстоящих годах моей жизни. А что молодость и ее сила вернутся – в этом я уверен. Такова воля души, воля, которая двигает и толкает вперед жизнь и дает силу. И сейчас, когда я сижу с таким молодым, который мог бы почти быть моим сыном, когда отдаю себе отчет в этом, я не хочу верить, что уже пройден такой отрезок жизни. Но скоро забываю об этом, об этой разнице в возрасте, и мне кажется, что я буду шагать рядом и вровень с этой молодежью.
Итак, чувствую себя в общем хорошо (физически я здоров). Только в последнее время был несколько выведен из равновесия. Следствие по статье 102, как мае сообщил следователь, должно быть закончено через какой-нибудь месяц, – следовательно, начнется второй, довольно длительный (не менее чем полугодичный) период ожидания обвинительного заключения и суда, чтобы уже, наконец, получить приговор и отсиживать его…
Твой Фел[икс]
С. С. Дзержинской
[X павильон Варшавской цитадели] 3–5 мая
1914 г.
Зося, моя милая!
Эта неделя полна впечатлениями. Позавчера я получил твои письма от 22/IV и 8/V, а сегодня 2 открытки: от 3/V коллективную и твою от 11/V. За все и за открытку, писанную ночью у кроватки Ясика, я тебе так благодарен. В свое возвращение к жизни я сейчас верю, быть может, больше, чем когда-либо. И сегодня я чувствую, как живут самые заветные думы и чаяния мои, что я сам живу в тех и через тех, кто мне дорог и кто всегда в моем сердце. И твои письма и слова говорят мне об этом, и тогда я столько сил чувствую в себе и столько жизни и творческой работы вижу перед собой.
Во вторник 12/V (по нов. стилю) в окружном суде действительно разбиралось мое дело за побег. Я не послал тебе письма на прошлой неделе, так как хотел написать о суде, хотя о результатах ты узнаешь раньше, чем дойдет это письмо. Обвинительное заключение мне вручили за неделю до суда. Само же дело слушалось не больше 20–30 минут вместе с совещанием судей и чтением приговора. Зачитали 1 1/2 страницы обвинительного заключения, допросили меня – я признался: «уехал», прокурор произносит два слова: «поддерживаю обвинение», защитник говорит несколько минут – о моем длительном заключении, о манифесте, я отказываюсь от последнего слова, суд возвращается, зачитывает жесткое: «обратить в каторжные на 3 года ссыльнопоселенца…» Приговор будет зачитан в окончательной форме через 2 недели… и все кончено. Я должен поторопиться освободить скамью подсудимых, так как это место должен уже занять очередной подсудимый – какой-то вор.
Я оглядел весь зал, искал хоть чьего-нибудь родного лица, ведь судебное заседание происходило при открытых дверях. Ни на одном лице, ни на чьем взгляде я не мог остановиться. Публика кругом чужая, не ради меня пришли, ради других. И лица их отражали только любопытство зевак. Ожидания обманули меня, хотя я заранее и был подготовлен к этому: ведь никто из моих близких не мог быть предупрежден в течение такого короткого времени. Поэтому горечь этой минуты не вызвала во мне никаких несправедливых мыслей.
Итак, я спокойно выслушал приговор. Я знал его заранее, не думал о его содержании – этих несколько слов, – все перенесу. Я думал о другом. Жизнь показалась мне такой привлекательной, я видел ее глазами души, чувствовал ее полноту и слышал вечный гимн жизни. Защитник мой приветливо улыбался, посматривал на часы, торопясь в Судебную палату по другому, более серьезному делу. Он уверял, что я прекрасно выгляжу в сравнении с 1909 годом, когда он тоже защищал меня в Судебной палате. А я, не знаю почему, вспомнил вдруг, что унты из собачьего меха, в которых я бежал зимой из Сибири, были такие теплые и шерстью наружу. Я сказал ему об этом, и мы смеялись. Он думал про себя – какие же у него мысли, а я понимал его улыбку – человека с положением, и мне было весело. Ведь вернулся же я оттуда, хотя и в собачьей шкуре!
Сама поездка – дважды: за обвинительным заключением и на суд, после 20 месяцев заключения, собственное движение, хотя и не по собственной воле и в ручных кандалах, движение на улице, видимое через сетку и частую решетку из окна тюремной кареты, витрины магазинов (одна с цветами, с надписью: «Бордигера», – там, в настоящей Бордигере, я так недавно бродил пешком по берегу Средиземного моря в лунную ночь, уже после этого побега, сразу после него), рестораны и кафе («фляки» по четвергам и воскресеньям), трамваи (сколько денег я потратил на них, чтобы замести свои следы, и сколько проездил на них, прежде чем ехать так торжественно, как сейчас), лица детей (Ясик мой, что ты делаешь в эту минуту, такой ли ты уже большой, как вот этот, такие ли у тебя смеющиеся веселые глазки, так же ли, как тот, горишь желанием напроказить?) – все это хлынуло на меня, переполнило мою душу. И я был сам как ребенок, как во сне. Столько воспоминаний, столько красок, звуков, света, движения – все это слилось как будто в воспоминание о музыке, слышанной когда-то и пережитой. Радость жизни… Б суровую, подчас ужасную жизнь поэзия вплетается через пламенную мысль. Мрак впитывает свет, как сухой песок впитывает влагу, а свет, проникая туда, где темно и холодно, и греет и озаряет. И вот в то время, как слова признанной поэзии отражают то, что сейчас уже умерло, что уже является ложью, родилась новая поэзия – поэзия действия, неизменного долга человеческих душ, отрицающая всякие трагедии, безвыходные положения, беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти в невыносимого страдания и окружает жизнь ореолом не мученичества, а безграничного счастья самой жизни, настоящей, своей.
Теперь я уже снова в камере, и уже не скоро опять вывезут меня. Потому что по статье 102-й следствие как будто снова затягивается, и я рассчитываю на то, что просижу тут еще с год, прежде чем все будет закончено. Однако сейчас, если мой защитник не ошибается, для меня лично это не имеет значения, так как исполнение приговора будет засчитываться с 12/V, то есть со дня вынесения приговора. А тут я так привык к тишине, что с некоторой опаской думаю об Арсенале…
В 1909 году, когда меня туда свезли, я в течение трех суток глаз не сомкнул и чувствовал себя прямо-таки невменяемым. Я сидел в те дни в здании, куда через коридорное окно отчетливо доносился страшный шум улицы, грохот телег, пролеток, бесконечные трамвайные звонки. Только потом, когда меня перевели в другое отделение, подальше от улицы, я смог уснуть.
Зося, ты мне столько пишешь про Ясика, и я все читаю и перечитываю твои слова, снова к ним возвращаюсь, смотрю на фотографию, закрываю глаза, чтобы его вызвать в воображении. Иногда мне кажется, что я что-то уловил, улыбку, взгляд, точно его всего увидел, но образ сейчас же тает – и я не могу представить себе его голоса, роста, как он ухмственно уже развит, представить его всего целиком. Я знаю, что это напрасный труд. Но когда я читаю твои слова, когда думаю о нем, мне кажется, точно он где-то тут невидимый при мне и дает мне минуты счастья, поэтому я уж ни на что не жалуюсь и ничто меня не мучает. И снова жажду твоих слов о нем, п все мне их мало, а иначе не может быть. Но ты не отрывай часов от своего сна и отдыха для длинных и частых писем. И если будешь мне писать в открытках о нем, о себе, о жизни, то и так мне уж много дашь, ибо меня не будет мучить беспокойство, и я буду счастлив, чувствуя, как он цветет, и улавливая из слов твоих темп жизни. Я так хотел бы видеть Ясенька, чувствовать его на руках своих, глазах, губах и сердце, слышать его щебетание и даже видеть слезы, пить улыбку его глаз, личика и губок. После приговора по статье 102-й пли после вручения обвинительного заключения буду добиваться разрешения увидеть его без решеток. Я знаю, что в Арсенале или Мокотове было бы легче добиться этого, чем тут, в павильоне, но я не хочу напугать Ясика арестантской одеждой и кандалами. Вид мой может оставить в нем на всю жизнь чувство страха, а может быть, и отвращения ко мне. Ведь человека за этой одеждой так трудно разглядеть. Ясик мой, будь же терпелив, придет время, когда Фелек тебя сможет обнять, приласкать и поцеловать, и мы будем вместе. Папа тебе напишет, когда можно будет, когда ты подрастешь еще немного, будешь такой большой, что уже не будешь проситься на ручки, а будешь молодцом, ножки у тебя будут крепкие. А пока я пишу мамочке и тебе, зайчик наш, и помню о тебе и люблю тебя. Крепко-крепко тебя обнимаю, мое солнышко дорогое.
Сегодня (16/V) меня перевели в другую камеру. Мне жалко старой. Хоть она до сих пор и была довольно холодной (северная) и солнце лишь на закате посылало нам свои прощальные лучи, но когда под вечер (на час или полтора, до половины девятого) открывали окна для проветривания камеры, я видел Вислу, закат солнца. И глаза мои смотрели вдаль, – хоть они свободные. В течение всего этого времени я стоял у окна, почти не замечая решеток, отделявших меня от этой дали, широкой и вольной, и наслаждался отблесками неба и Вислы, молниеносным полетом ласточек и голубей, и улетал мысленно отсюда, вбирал в себя жизнь и невозвратную молодость. Там я и о друге мог думать, а теперь и тебе не смогу излить своих горестей, как это было в письмах от 21/1 и 21/IV. Там была полная тишина, тут больше движения. Тут перед окном густая стена деревьев (каштанов). Я слышу их шум, и солнце у меня с часу дня до самого заката, хоть и сквозь листья деревьев. Камера сама суха и тепла. Так что тут я быстро привыкну. Обычно, когда меня переводят из камеры в камеру, я чувствую некоторую привязанность к старой. Но эта новая – моя старая знакомая с 1909 года и напоминает мне столько старых переживаний: они тебе знакомы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я