https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/River/
OCR Busya
«Современные польские повести. Том II»: Художественная литература; Москва; 1974
Аннотация
Действительность в прозе Дыгата обычно передается через восприятие героя – повествователя. На первый план выступают заботы, стремления и надежды «заурядных», обыкновенных людей, обладающих, однако, незаурядной наблюдательностью и чувством юмора. Писатель вкладывает в уста героев многие свои размышления и наблюдения, как правило, окрашенные иронией. Это создает своеобразный, неповторимый сплав лиризма, иронии и самоиронии, который является отличительной чертой стиля писателя.
Станислав Дыгат
Диснейленд
Глава 1
Я стоял, опершись на барьер у беговой дорожки, и глядел на зеленую траву. Ксенжак сидел рядом, на скамье. Он поигрывал висевшим у него на шее секундомером и тоже пялил глаза на зеленую траву.
Мы напряженно выжидали, кто первым нарушит молчание и заговорит.
Над стадионом прошумел вертолет, хлопая крыльями, пролетели голуби к синевшему в догорающем свете весеннего дня кургану Костюшки. Неожиданно они круто повернули к залитым солнцем башням Вавеля.
По дорожке неторопливой рысью трусил Мигдальский. Отмахивал свои круги. На его физиономии застыла идиотски сосредоточенная гримаса.
«И чего этот осел так старается?» – подумал я.
Я вовсе не сбрасывал его со счета. Я знал, что через год Мигдальский сумеет меня обставить. Он был упорен и честолюбив. А главное, бег чертовски много для него значил. Впрочем, сейчас я точно так же подумал бы о любом, кто бегал по кругу. Все казалось мне сплошной глупостью, особенно это.
Неподалеку от нас прыгала Дорота. Слышались топот ее ног и выкрики. Я не смотрел в ту сторону. Вообще-то мне нравилось наблюдать, как она прыгает. Но сейчас меня абсолютно ничто не интересовало.
– Мигдальский! – крикнул Ксенжак».
Мигдальский остановился с вопросительной улыбкой. Ксенжак принялся кричать на него, возмущаясь, что он слишком высоко поднимает ноги. Он грубо ругался. Мигдальский удивленно смотрел на него, потому что обычно Ксенжак был с нами вежлив.
Мигдальский вовсе не поднимал высоко ног, и вообще какое это имело значение? Кроме того, Ксенжак и не мог этого видеть, так как смотрел на зеленую траву. Это я время от времени поглядывал на Мигдальского, который действовал мне на нервы. Ксенжак просто сорвал на Мигдальском злость, его бесило, что я не хотел заговорить первым. Потом принялся отчитывать его, зачем тот остановился. Но ведь Мигдальский вынужден был остановиться, выяснить, чего Ксенжак от него хочет. Слегка растерянный, Мигдальский побежал дальше. Мне стало жаль его. Я недолюбливал Мигдальского, но ведь это из-за меня Ксенжак наорал на него.
– Чертов растяпа! – словно бы про себя пробурчал Ксенжак.
В действительности это была мольба, чтобы я отозвался. А я молчал. И все больше злился на Ксенжа-ка. Когда я понял, какое это с моей стороны свинство, мне стало нехорошо. Но я ничего не мог с собой поделать.
Подошла Дорота. Поправила трусики, хотя они ей нигде не жали. Просто умышленный прием.
– Мэтр, – сказала она, – у меня неразрешимые проблемы.
Ксенжак сердито посмотрел на нее.
– Никогда не ожидал, что ты на такое способна. Дорота обычно все, что ей говорили, воспринимала буквально, и подчас с ней поэтому трудно было разговаривать. Но было у нее одно достоинство: она абсолютно ни на что не обижалась. Ребята бились об заклад, потешаясь над ней самым немыслимым образом. Она все это принимала с улыбкой. Такое понятие, как обида, для нее просто не существовало. Мне нравилась Дорота. Я отдыхал в ее обществе.
Она поглядела на меня, потом на Ксенжака и спросила:
– Мэтр, что вы хотели этим сказать?
Ксенжак вздохнул.
– Какие у тебя проблемы?
– Мэтр, что я такое сделала, чего вы от меня не ожидали?
– Да ничего, – сказал Ксенжак, – это я просто так.
– Неправда, мэтр, вы никогда не говорите просто так.
Меня злило это ее бесконечное «мэтр». К Ксенжаку все так обращались. И обычно я относился к этому с полным безразличием. Но сегодня даже такой пустяк меня злил.
– Я всегда говорю просто так! – заорал он.
Сила Доротиной наивности была всемогуща. Ксенжак невольно клюнул на нее, но быстро опомнился.
– Ну, скажи, наконец, какие проблемы тебя волнуют? – произнес он усталым голосом.
– Мне кажется, я плохо отмеряю шаг. Хотя, может, дело и не в этом. Я никак не могу попасть на планку. Почему так…
– Идем! – оборвал ее Ксенжак.
Он взял ее за руку. Они направились к спортплощадке.
Я раздумывал, что делать дальше. Уйти вроде бы неловко. Остаться – тоже.
Мигдальский приостановился и крикнул:
– Давай сюда, Марек! Скинь костюм и разомнись немного. Чего ты там нахохлился?
Это был наилучший выход из положения. Но чтобы Мигдальский не очень заносился, я все-таки остался в тренировочном костюме.
Я валял дурака. То обгонял Мигдальского, то позволял ему уйти вперед, и так без конца. Он нервничал и злился, потому что хотел спокойно и размеренно пробежать свои пять тысяч метров. Но именно поэтому я так и поступал. Когда я обгонял его в который-то там раз, он крикнул:
– Осади немного назад, за твоими ушами дорожки не видать.
– Генрик, – отозвался я, – столь сложные остроты явно превосходят твои умственные способности. Смотри, заработаешь воспаление мозга.
Это было не очень остроумно, но для Мигдальского сошло. Он раскрыл рот, не зная, что возразить, но тут же закрыл его и с прежней сосредоточенной миной побежал дальше.
Уши у меня действительно немного оттопыривались. Но девушки говорили, что это мне даже идет.
Глава II
Мой отец был ужасным слюнтяем. Это обстоятельство повлияло и на мою жизнь, гак как из своей он сделал вывод: слюнтяем быть плохо, а физическая подготовка позволяла избежать многих неприятностей. Он заставил меня заниматься гимнастикой, вообще спортом, изучать приемы джиу-джитсу. Когда мне было семь лет, он хотел научить меня делать сальто. Во время упражнения я сильно ударился головой, сервант опрокинулся, и севрский сервиз разбился вдребезги. Это был не настоящий севрский фарфор, а всего лишь подделка, что имело известное значение в последующей фазе инцидента.
От такого удара головой можно было навсегда остаться дураком. Но у меня оказалась чертовски крепкая голова. Когда потом я занимался боксом, ни один удар не мог свалить меня с ног. В боксе я имел шансы достичь недурных результатов, но как-то раз во время встречи юниоров Краков – Гданьск, когда на ринге дрался именно я, гданьский болельщик крикнул:
– Бей вислоухого!
Тогда я решил, что больше не стану заниматься боксом. Никаких комплексов из-за моих ушей у меня не было. Некоторые даже утверждали, что уши подчеркивают мою мужскую индивидуальность. Но, в отличие от Дороты, я обидчивый. Подчас я обижался даже не потому, что чувствовал себя задетым, а из простого подозрения, будто меня хотят обидеть. По большей части это оказывалось вздором, и окружающие удивлялись, почему я ходил с кислой миной. Из-за ушей у меня не было комплексов. По правде говоря, я перестал заниматься боксом не потому, что меня оскорбил этот выкрик, просто бокс мне осточертел. Я заявил тренеру Шиманяку, что, глубоко уязвленный хамством нашего зрителя, решил оставить ринг. Разговор вышел удивительно дурацкий. Шиманяк ударился в патетику и нес чепуху относительно позиции спортсмена. Он был интеллигентным человеком, но мое глупое заявление вывело его из равновесия. Особенно, что я повторял одно и то же: «Я не позволю себя оскорблять». Я знал, что несу чушь, но не мог остановиться. Я не раз говорил или даже делал вещи абсолютно идиотские, отдавал себе в этом отчет, но не мог ничего с собой поделать. Шиманяк наконец потерял терпение и крикнул: «Поступай как знаешь и оставь меня в покое!» Я сказал: «Хорошо. Очень хорошо», – и пошел прочь. Тогда он буркнул: «Вислоухий дурак!» Я остановился и повернулся к нему. Постоял с минуту, а потом сказал: «Я как раз пришел к выводу, что вы были правы, и собирался признать это. Но раз и вы меня оскорбляете, я прощаюсь с боксом навсегда». Я понимал, что поступаю нечестно, и все-таки сказал такую вещь. Это было подло, поскольку я догадывался, что «вислоухий дурак» он пробормотал из сожаления, а не по злобе. Но притворился, будто понял иначе. Притворился, чтобы на него свалить ответственность за то, что я покидаю ринг.
Люди страшно лгут. Обманывают себя и других в большом и в малом. Один ненавидит другого. Даже самые близкие враждуют друг с другом. Дружба, родственные чувства, любовь – это лишь форма борьбы, которая идет везде. Я часто думал о жизни. И когда приходил к таким выводам, мне становилось не по себе.
Стычка между моим отцом и матерью походила на столкновение с Шиманяком. Я не утверждаю, что мать ждала случая, когда по вине отца я стукнусь головой. Ко она искала повода для ссоры.
Отец был смущен. Он сказал:
– Ну зачем так кричать? Ведь фарфор не настоящий?
Он хотел пошутить. Думал таким образом разрядить обстановку. Но мать истолковала его шутку, как злобный выпад против ее материнских чувств. Как намек на то, что ее больше огорчает разбитый сервиз, чем моя голова. И она накинулась на отца с ответными упреками. А у нее накопилось их немало. Она кричала, и отец тоже пытался кричать, но у него ничего не получалось. У меня гудела голова. Больше от их криков, чем от удара. Я хотел что-то сказать, но ничего не сказал. На меня ни отец, ни мать не обращали никакого внимания.
Это было в годы оккупации. Ссора затянулась. Стемнело. Отец зажег свет, но забыл спустить шторы, явился немецкий полицейский, который тоже начал орать. Он грозил расстрелом, но, получив стакан водки, рубленую котлету, оставленную мне на ужин, и деньги в придачу, ушел. При этом он держался униженно, как наш дворник Квятковский в канун Нового года.
Поведение немецкого полицейского повергло меня в уныние. Оно показалось мне мерзким, как поведение матери, и жалким, как поведение отца.
Во всяком случае, полицейскому удалось сделать то, что не удалось отцу: он разрядил обстановку. После его ухода родители долго молчали. Потом принялись проклинать оккупацию. А затем родители отправились спать и даже не позаботились положить мне на голову компресс. Впрочем, голова у меня совсем не болела.
Примирение родителей было мнимым. На следующий день разразился еще больший скандал. Виной тому была не моя голова, а комментарии по поводу севрского фарфора. Вскоре после этого мать ушла из дому. Она уже давно жила с одним врачом. Все об этом знали, кроме отца.
Мать была очень красивая. И не могу понять, каким образом она вышла замуж за такого слюнтяя, как мой отец.
Когда двое людей расходятся и у них есть ребенок, этому событию сопутствуют драматические коллизии. В нашей семье ничего подобного не произошло. Мать просто ушла из дому, а я остался. Время от времени она появлялась, чтобы забрать кое-что из вещей. Тогда они переругивались с отцом, но уже иначе, чем прежде. Менее нервозно, без криков. Когда я грохнулся и надо было побеспокоиться о моей голове, ссора началась из-за севрского фарфора. Зато теперь много говорилось о моем ушибе. Ясное дело, забота о моей голове послужила благовидным предлогом для их конфликта и разрыва, а не те постыдные для них обоих вещи.
Каждое воскресенье я приходил к матери обедать. Ее врач оказался симпатичным человеком. Я довольно быстро подружился с ним, а мать всеми силами пыталась помешать нашей дружбе. Удивительно, но он тоже оказался слюнтяем.
Когда я начал заниматься боксом, он являлся на состязания и там, в зрительном зале, встречался с моим отцом. Они делали вид, что не знают друг друга, но своими криками старались ободрить меня и обменивались впечатлениями. Встречаясь где-нибудь в ином месте, они даже не раскланивались.
Мать не любила, когда я приходил к ней. Эти воскресные обеды были нам обоим в тягость. Как-то в воскресенье мы с ней остались одни в квартире. Ее доктор уехал по каким-то делам в Бохню. После обеда, стоя у окна, я глядел на погруженные в вязкие зимние сумерки краковские улицы. Неожиданно мать подошла ко мне. Некоторое время мы стояли молча, а потом она ни с того ни с сего принялась плакать. Более глупой и нелепой ситуации, думал я, быть не может, но я ошибался, так как через минуту она обняла меня и прижалась ко мне. Я замер, одеревенел, возненавидел ее. Я знал, этот порыв вызван не нежностью, не упреками совести. Ну и слава богу! Наверно, какая-то размолвка с новым слюнтяем. Может, она подозревает, что он поехал не в Бохню, а просто-напросто изменяет ей. Как всякий деспот и эгоцентрик, она была ревнива от природы. Даже моему отцу она закатывала сцены ревности, хотя относилась к нему с полным безразличием. Тогда у окна я подвернулся ей совершенно случайно. Она прижалась бы к каждому, кто оказался бы рядом.
Люди, когда их что-то по-настоящему проймет, ищут утешения в чьих-то объятиях. Это доставляет им психическое облегчение. А мне – нет. Я в таких случаях не только избегаю объятий, но и мое собственное тело мне в тягость. Тогда я отправляюсь в ванную комнату, моюсь, чищу зубы, бреюсь и причесываюсь. Я стремлюсь отвлечь внимание тела от его психических функций.
Меня трясет до сих пор, когда я вспоминаю эту сцену. Я молил бога, чтобы все побыстрее кончилось. Внезапно мать оттолкнула меня. Она перестала плакать, а на ее лице появилось злое выражение. Она дала мне деньги и сказала, чтобы я пошел в кино.
В кинотеатре я попал в облаву. Час спустя меня отпустили, но я заработал по морде от немецкого жандарма, который был весьма удивлен, что от его удара я устоял на ногах, и дал мне за это плитку шоколада, из посылок, какие англичане сбрасывали для нас с самолетов с надписью: «Поляки, мы наготове!» Исключительно вкусный шоколад.
Мать интересовалась мной только по необходимости демонстрировать на публику родительские чувства. Отец даже не пытался делать этого, но зато он все более рьяно занимался моим физическим воспитанием. Однако до меня ему было столько же дела, сколько матери, когда она обняла меня у окна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26