В каталоге сайт Wodolei
Он несколько опередил Зайца. Добежав до высокой, мшистой кочки с торчащим из нее затесанным землемерным столбиком, Николай оглянулся: где Заяц? Что-то сильно ударило его в бедро. Он упал, не выпуская коробки. Успел обхватить столбик, еще не понимая, что произошло и почему он упал. Заяц подкатил к нему пулемет, быстро развернул и, ложась рядом, хрипло сказал:
– Молодец! Позиция добрая…
Застучал пулемет. Николай хотел повернуться, занять свое место, но тело налилось чужой, непослушной тяжестью. Он только смог приподнять голову и увидеть, как позади пулемета прыгали, скользя и спотыкаясь, партизаны… Заяц хрипел:
– Давай! Ну, давай новую…
Потом над Николаем наклонилось обросшее щетиной лицо пулеметчика.
– Ты что, хлопчик?
Николай подумал: «Сейчас убежит, а я останусь… Не бросит же он свой пулемет».
Заяц подхватил Николая под мышки и как-то очень ловко и быстро потянул по скользкой земле.
– Пулемет… – только и смог прошептать Николай.
– Не твоя забота! – крикнул над самым ухом Заяц.
Они сползли с обрыва вниз, в глубокий и мокрый снег. Наверху лопались выстрелы, кричали люди. В овраге стало быстро темнеть, темнеть и совсем стемнело.
Николай очнулся. Он покачивался на чем-то упругом, плывущем… Его несли четверо партизан. Он не видел их лиц. Была уже ночь, и было тихо. Слышалось только хлюпанье шагов по болоту и рядом падали оброненные тающими звездами звонкие капли.
Николай догадался: «Это не звездные капли, это кровь падает в талую воду…» И еще он подумал: «Как же они меня не бросили? В таком бою… Все ли успели вырваться?.. Вернется Люба, а я уже крещенный… По-настоящему, кровью… А что, если не донесут меня? Вернется, а меня уже нет…»
Надежде показалось, будто кто-то ходит по хате. Не подымая головы от подушки, она приоткрыла глаза.
Сквозь щели ставен сочился свет тихо идущего утра. В душной хате постепенно яснело, как бы возвращая на привычные места знакомые предметы. Стол, покрытый желтой с разводами клеенкой. Широкую скамью у стены. Ленкино платье на единственном венском стуле. Самодельные деревянные игрушки детей на полу возле полати…
Дети спали, разметавшись на сером полотне подстилки, столкнув ногами цветастое одеяло. Лена, как всегда с краю, чтобы не свалился Чижик, а Алесь… где же он?
Надежда поискала глазами и увидела за спиной своей кровати согнувшегося, над чем-то сопевшего хлопчика. Она не сразу поняла, что он делает… Никак обувается, ботинки зашнуровывает? Надежда хотела сказать: «Сунь ноги в Ленкины валенки и беги на двор…», но почему-то удержалась. Алесь выпрямился, на цыпочках подошел к углу возле двери, снял с колка куртку, старую шапку Игната, еще в начале зимы ушитую тетей Катей для Алеся. Достал из кармана вязаный шарф, закутал шею…
«Куда это он так собирается?» – недоумевала Надежда, молча наблюдая за Алесем.
Одевшись, мальчик осторожно взобрался на табурет. Взял с полки краюху хлеба, две луковицы. Так же тихонько опустился на пол, подошел к столу…
«Проголодался, что ли? Нет, вроде бы не похоже…»
Найдя на столе нож, Алесь поднял клеенку, положил краюху на голую доску, аккуратно отрезал небольшой ломоть, посыпал солью и, завернув вместе с луковицами в тряпочку, сунул за пазуху.
Движения его были неторопливыми, сонно-вялыми, будто все, что он делал, делать не хотелось, а делать надо.
Вернувшись к полке с остатком хлеба, он снова полез на табурет, оступился, табуретка качнулась… Соскочив, Алесь испуганно оглянулся.
На него смотрели широко открытые глаза Надежды.
Он уронил хлеб и, вдруг сжавшись в комок, сел на пол, закрывая лицо руками.
Он слышал, как скрипнула кровать, потом мягко шагнули к нему босые ноги…
Надежда опустилась рядом на колени, прижала его голову к своей теплой, пахнущей чем-то родным груди.
– Ну что ты задумал, соколик мой? – дрогнувшим шепотом спросила Надежда. – Чем же мы тебя обидели?
Давясь слезами, Алесь прошептал:
– Никто не обидел… – И, расплакавшись, обхватил руками шею Надежды. – Я мамку снил… Она в больнице лежит…
Надежда сняла с него шапку, погладила по голове.
– Не верь ты снам этим… Придет твоя мамка, и батька, даст бог, вернется… И тетя Катя, и дядька Игнат… Все будут дома. Где ты один их искать станешь? Ты ж еще маленький…
– Ён казал, што до самого Минска дойдет… – громко и ясно прозвучал голос Ленки. – Кажет: всех фрицев побью, а мамку знайду…
– Тише ты! – Надежда даже вздрогнула от неожиданности. – Затрещала сорока… Женечку разбудишь… Спи! А ты, миленький, раздевайся, пойдем ко мне на кровать. Я тебе сказочку расскажу…
– И я хоцу скацку… – плаксиво пропищал Чижик. – Про кота…
– А боже ты мой, – рассмеялась Надежда, – и гэтый як живой… Ну што с вами робить? Идите все ко мне!
– Про Кота Котовича, про Петра Петровича! – запрыгала на полатях Сорока-белобока. Выскочил и Чижик, пытаясь переползти с полатей на кровать.
Хата враз наполнилась шумом, смехом. Алесь, не сопротивляясь, дал раздеть себя и, вытирая кулаком слезы, то хмурился, то коротко улыбался, глядя, как Чижик и Ленка возятся на маминой кровати, стараясь захватить местечко поуютней.
Как ни тяжелы, как ни темны и суровы были дороги первых лет войны, и на них встречалась людям радость.
Словно вспыхнувший свет утраченного счастья, вдруг озарял иного бойца.
На коротком привале подбегал он, закопченный, обрызганный слякотью, и не голосом, одним взглядом сияющих глаз просил:
– Разрешите отлучиться… Жена и сынок у меня тут вот, рядом… Думал, уж не увижу, а они тут, живы…
Иосиф смотрел в лицо счастливца, и близкая, но все же чужая радость поднимала свое, неизжитое.
– Товарищ политрук, разрешите… Командира в штаб вызвали, так я к вам, Ёсиф Моисеич… Я догоню…
– Нашел, значит?
– Нашел! Верны были ваши слова, здесь они. Теперь не страшно, теперь со своими… Мне бы на часок только. Я догоню…
– Догоняй, солдат. Догоняй… Возьми вот хлеб, консервы…
– Да мне дружки уже напихали полный мешок. Век не забуду.
Разметав полы шинели, солдат прыгал через лужи, как на крыльях летел. Иосиф медленно шел вслед, сам не зная зачем. Что-то тянуло туда, где нашел человек жену, сына…
На пути чернели воронки искалеченной земли. В них стекали мутные струи вешней воды. Женщина в черном ватнике черпала из воронки воду ржавым ведром и заливала еще тлеющие бревна разбитой избы. Прислонившись к торчащей печной трубе, на голой лежанке сидела девочка, закутанная в толстый платок, и, зажмурившись от наслаждения, грызла большой грязный кусок сахара, видно, долго пролежавший в солдатском кармане.
За ручьем, возле уцелевших домов поселка, толпились военные. Шумно встречали возвращавшихся жителей.
Вереница старух и стариков, с огромными тюками на согнутых спинах, тянулась от редкого леса из-за «высоты 21».
Вразброд, по липкой пахоте, подростки натужно тащили детские санки или коляски, груженные домашним скарбом. К ним подбегали бойцы. Искали своих…
Иосиф остановился, про себя повторив сказанные солдатом слова: «Думал, уже не увижу, а они тут… Жена и сынок…»
Круто повернувшись, быстро зашагал к своей колонне.
– Увижу! Не может быть, чтоб не увидел…
Колонна двигалась на запад.
III
Люба:
– Не могли мы увидаться. Никак не могли.
Так получилось, что двигались мы в одном направлении. Не навстречу друг другу, а в одну сторону, разделенные незатихавшей войной… И потом он искал свою Варю, Варвару Романовну, а я была – Люба Семенова…
Я все рассказала. Длинный получился рассказ. Помнишь, как мудрецы хотели описать жизнь человека день за днем? От рождения до смерти. Караван верблюдов привез эти книги. «Не хватит моей жизни, – сказал повелитель, – чтобы узнать жизнь, вами описанную».
Тогда мудрейший из мудрых сократил описание до нескольких слов:
«Родился… Жил… Страдал… Умер…»
– Нет, Варвара Романовна, слишком коротко. И нет в этой притче правды, потому что нет в ней борьбы. Нет любви и радости второго рождения, того, чем ты жила…
– Да, второе рождение… Честное слово, иногда сама задумываюсь, кто из нас выжил, Варя или Люба?
– Ну, то было только условное имя, а жизнь на тебя на живую обрушила и пытки гестапо, и тяжесть фашистских лагерей.
– Боже мой, какая тут разница? Была она или я… Ни для кого не было жалости. Не будем об этом рассказывать. Во мне всегда поднимается какой-то внутренний защитный барьер, когда спрашивают о жизни в фашистских лагерях. Только нервы расстраивать. Об этом так много написано… Караван верблюдов не увезет. Что скажу нового? Ну, жили, день за днем теряя надежду и силы, по ночам ожидая конца. Пока не успело погаснуть сознание, защищали друг друга.
Так и я, Люба Семенова. Оттого и выжила, что защищала других и меня защищали…
Верно, не обошло Любу счастье борьбы. Об этом, пожалуй, стоит вспомнить, о Любином счастье… Да, да, о счастье в тюрьме, в лагерях. Странно, не правда ли? Скупое, жалкое, а все же счастье…
Мне везло. Не потому ли, что у меня было два имени? Знаешь, в старых еврейских семьях, когда заболевал ребенок, ему второе имя давали. Обманывали смерть. Придет она за Рахилью или за Беллой, а ее уже Ревеккой зовут… Не смейся, они в это верили. Да и у немцев, и у французов тоже бывает по два имени.
Вот, значит, послали гестаповцы смерть за Варварой, а ее уже Любой зовут. Я поверила в Любино счастье. Ведь тиф был только нелепой случайностью. Сколько раз я ее именем смерть обманула… Чтобы понять все до конца, надо вернуться к тому дню, когда Галю выдал ее «муж», а меня с нею просто случайно забрали.
Я думала о Любином счастье, как о единственной надежде на спасение. Ничего другого не оставалось. Стою лицом к стене в пахнущей карболкой комнате минской полиции, перед глазами потрескавшаяся, словно источенная муравьями, штукатурка, а за спиной смерть. В соседней комнате ведут допрос «смоленские мастера». Ко мне доносятся стоны и крики. Скоро наступит моя очередь. Сколько ждать? Час или два?.. Надо успеть все обдумать. Может быть, есть возможность спастись?..
Один раз удалось… Выручил брат… Я же Михалевич, из деревни Михалевичи… У нас там все под одним прозвищем… Нет, о брате надо забыть. Я Люба Семенова… У меня справка от старосты: «Л.Н.Семенова направляется по болезни в городскую больницу для русских…»
Справку сделали хлопцы хорошо. Но лучше не держать ее долго перед глазами полиции. Чуть повернув голову, вижу на столе справку. В углу топится печь, сипят сырые осиновые дрова. Пока полицейский зачем-то вышел из комнаты, можно схватить бумажку и бросить в печь… А вдруг за мной следят в щелку или просто спросят: «Где справка? Чем докажешь, что направлялась в больницу?»
Не годится и это. Что ж остается? Любино счастье… Взяли меня не гестаповцы, а полиция «городской рады», «щирые белорусы», как они себя называли. Попробую на их «щирости» и сыграть.
Вошли полицейские. Один здоровый бугай с заплывшими от пьянства глазами, другой плюгавенький, в штатском, с папкой в руках. Писарь, наверно.
«Повернись, – приказывают, – говори, с кем тут спуталась?»
«Паночки мои, я ж только до доктора шла. Попросилась на ночь ради Христа…»
«А ты баба ладная, – ухмыльнулся бугай, – с тобой не грех и днем переночевать».
Писарь хихикнул своим вшивым голосом:
«Хошь, со мной на часок? Угощу мадерой, чин чином…»
Бугай захохотал. Я еле сдержалась.
«Ой, што вы кажете, я женщина честная, в церкви венчанная».
Писарь прыгнул ко мне, за подол ухватил.
«Шлюха ты партизанская! Зараз мы тебя заголим и проверим, что от венца там осталось…»
Не могу повторить, что он еще говорил. Тут я решилась – была не была, все равно пропадать. Писаря по рукам да как закричу:
«Сам ты шлюха, падла поганая!»
Он к стене отскочил, и бугай рот раскрыл. А я еще сыпанула.
На крик мой в комнату быстро вошел худой мужчина с гладко обритым черепом. Посмотрел на нас и рассмеялся:
«Ну молодец! Вот это по-нашему, по-беларуску… Музыка!..»
Бугай вытянулся перед ним.
«Пан Алферчик, она нас оскорбляет».
А я:
«Паночек дорогенький, заступитесь, кали ласка, за честную женщину, соромно сказать, чаго яны хочуть…»
Пан Алферчик, видно, пребывал в хорошем настроении.
«Прозвище як?»
«Да Любка я, – отвечаю с поклоном, – Микалая Семенова дочка. Може, ведаете? Вось и паперка от старосты…»
«Ну, Любка, – все еще посмеиваясь, остановил меня Алферчик, – буде цела твоя юбка». – И погрозил полицаям.
Я только то и поняла, что Любино счастье не изменило мне. Но когда Алферчик ушел, бугай с писарем сорвали на мне свою злость… Отволокли в камеру – краше в гроб кладут. Рубаха к рубцам прилипла, глаза синяками заплыли, а душа торжествовала.
Ничего они не узнали и не узнают!
Какие-то женщины помогли до угла дойти, уложили, раны обмыли. И только тут я заплакала. Такими родными показались мне эти несчастные, мои соседи по камере. Самый слабый человек – человек одинокий. Я уже прошла через это. В своей первой тюрьме поняла, скажу, не боясь громких слов, высокое чувство советского братства. Вернее, там оно проявилось ярче, острее, чем на свободе. Муки наши роднили людей. Было так и в тюрьме, и в лагере, среди долгих тоскливых дней… Да ты и сам хорошо знаешь. Прибавить мне нечего. Жила в минском лагере, никем не опознанная, не преданная. Потом лагерь уничтожили. И тут ничего нового. В одну ночь собрали всех, кто сказался больным, и вывезли в Тростенец. Тогда в Минске считали, что всех нас, весь лагерь расстреляли. Нас, здоровых, в ту ночь увезли из Белоруссии. Помню первые минуты отъезда. Первые минуты всегда самые тревожные. На тебя сваливаются тысячи предположений. Одно хуже другого… Куда гонят? Зачем? Если на расстрел, почему мужчин отдельно? Мы видели, как их провели стороной… На расстрел обычно уводили, не разделяя. Только когда возле вагона выдали пайки и объявили: «Хлеб на три дня, вода – бидон на десять глоток…» – поняли, что еще будем жить. Уж три дня обязательно. Зря хлеб не дадут.
Нас загнали в старый, пропахший навозом телятник. Я забралась в дальний угол и прижалась к щели в стене. Там легче дышать и есть надежда хоть что-нибудь видеть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
– Молодец! Позиция добрая…
Застучал пулемет. Николай хотел повернуться, занять свое место, но тело налилось чужой, непослушной тяжестью. Он только смог приподнять голову и увидеть, как позади пулемета прыгали, скользя и спотыкаясь, партизаны… Заяц хрипел:
– Давай! Ну, давай новую…
Потом над Николаем наклонилось обросшее щетиной лицо пулеметчика.
– Ты что, хлопчик?
Николай подумал: «Сейчас убежит, а я останусь… Не бросит же он свой пулемет».
Заяц подхватил Николая под мышки и как-то очень ловко и быстро потянул по скользкой земле.
– Пулемет… – только и смог прошептать Николай.
– Не твоя забота! – крикнул над самым ухом Заяц.
Они сползли с обрыва вниз, в глубокий и мокрый снег. Наверху лопались выстрелы, кричали люди. В овраге стало быстро темнеть, темнеть и совсем стемнело.
Николай очнулся. Он покачивался на чем-то упругом, плывущем… Его несли четверо партизан. Он не видел их лиц. Была уже ночь, и было тихо. Слышалось только хлюпанье шагов по болоту и рядом падали оброненные тающими звездами звонкие капли.
Николай догадался: «Это не звездные капли, это кровь падает в талую воду…» И еще он подумал: «Как же они меня не бросили? В таком бою… Все ли успели вырваться?.. Вернется Люба, а я уже крещенный… По-настоящему, кровью… А что, если не донесут меня? Вернется, а меня уже нет…»
Надежде показалось, будто кто-то ходит по хате. Не подымая головы от подушки, она приоткрыла глаза.
Сквозь щели ставен сочился свет тихо идущего утра. В душной хате постепенно яснело, как бы возвращая на привычные места знакомые предметы. Стол, покрытый желтой с разводами клеенкой. Широкую скамью у стены. Ленкино платье на единственном венском стуле. Самодельные деревянные игрушки детей на полу возле полати…
Дети спали, разметавшись на сером полотне подстилки, столкнув ногами цветастое одеяло. Лена, как всегда с краю, чтобы не свалился Чижик, а Алесь… где же он?
Надежда поискала глазами и увидела за спиной своей кровати согнувшегося, над чем-то сопевшего хлопчика. Она не сразу поняла, что он делает… Никак обувается, ботинки зашнуровывает? Надежда хотела сказать: «Сунь ноги в Ленкины валенки и беги на двор…», но почему-то удержалась. Алесь выпрямился, на цыпочках подошел к углу возле двери, снял с колка куртку, старую шапку Игната, еще в начале зимы ушитую тетей Катей для Алеся. Достал из кармана вязаный шарф, закутал шею…
«Куда это он так собирается?» – недоумевала Надежда, молча наблюдая за Алесем.
Одевшись, мальчик осторожно взобрался на табурет. Взял с полки краюху хлеба, две луковицы. Так же тихонько опустился на пол, подошел к столу…
«Проголодался, что ли? Нет, вроде бы не похоже…»
Найдя на столе нож, Алесь поднял клеенку, положил краюху на голую доску, аккуратно отрезал небольшой ломоть, посыпал солью и, завернув вместе с луковицами в тряпочку, сунул за пазуху.
Движения его были неторопливыми, сонно-вялыми, будто все, что он делал, делать не хотелось, а делать надо.
Вернувшись к полке с остатком хлеба, он снова полез на табурет, оступился, табуретка качнулась… Соскочив, Алесь испуганно оглянулся.
На него смотрели широко открытые глаза Надежды.
Он уронил хлеб и, вдруг сжавшись в комок, сел на пол, закрывая лицо руками.
Он слышал, как скрипнула кровать, потом мягко шагнули к нему босые ноги…
Надежда опустилась рядом на колени, прижала его голову к своей теплой, пахнущей чем-то родным груди.
– Ну что ты задумал, соколик мой? – дрогнувшим шепотом спросила Надежда. – Чем же мы тебя обидели?
Давясь слезами, Алесь прошептал:
– Никто не обидел… – И, расплакавшись, обхватил руками шею Надежды. – Я мамку снил… Она в больнице лежит…
Надежда сняла с него шапку, погладила по голове.
– Не верь ты снам этим… Придет твоя мамка, и батька, даст бог, вернется… И тетя Катя, и дядька Игнат… Все будут дома. Где ты один их искать станешь? Ты ж еще маленький…
– Ён казал, што до самого Минска дойдет… – громко и ясно прозвучал голос Ленки. – Кажет: всех фрицев побью, а мамку знайду…
– Тише ты! – Надежда даже вздрогнула от неожиданности. – Затрещала сорока… Женечку разбудишь… Спи! А ты, миленький, раздевайся, пойдем ко мне на кровать. Я тебе сказочку расскажу…
– И я хоцу скацку… – плаксиво пропищал Чижик. – Про кота…
– А боже ты мой, – рассмеялась Надежда, – и гэтый як живой… Ну што с вами робить? Идите все ко мне!
– Про Кота Котовича, про Петра Петровича! – запрыгала на полатях Сорока-белобока. Выскочил и Чижик, пытаясь переползти с полатей на кровать.
Хата враз наполнилась шумом, смехом. Алесь, не сопротивляясь, дал раздеть себя и, вытирая кулаком слезы, то хмурился, то коротко улыбался, глядя, как Чижик и Ленка возятся на маминой кровати, стараясь захватить местечко поуютней.
Как ни тяжелы, как ни темны и суровы были дороги первых лет войны, и на них встречалась людям радость.
Словно вспыхнувший свет утраченного счастья, вдруг озарял иного бойца.
На коротком привале подбегал он, закопченный, обрызганный слякотью, и не голосом, одним взглядом сияющих глаз просил:
– Разрешите отлучиться… Жена и сынок у меня тут вот, рядом… Думал, уж не увижу, а они тут, живы…
Иосиф смотрел в лицо счастливца, и близкая, но все же чужая радость поднимала свое, неизжитое.
– Товарищ политрук, разрешите… Командира в штаб вызвали, так я к вам, Ёсиф Моисеич… Я догоню…
– Нашел, значит?
– Нашел! Верны были ваши слова, здесь они. Теперь не страшно, теперь со своими… Мне бы на часок только. Я догоню…
– Догоняй, солдат. Догоняй… Возьми вот хлеб, консервы…
– Да мне дружки уже напихали полный мешок. Век не забуду.
Разметав полы шинели, солдат прыгал через лужи, как на крыльях летел. Иосиф медленно шел вслед, сам не зная зачем. Что-то тянуло туда, где нашел человек жену, сына…
На пути чернели воронки искалеченной земли. В них стекали мутные струи вешней воды. Женщина в черном ватнике черпала из воронки воду ржавым ведром и заливала еще тлеющие бревна разбитой избы. Прислонившись к торчащей печной трубе, на голой лежанке сидела девочка, закутанная в толстый платок, и, зажмурившись от наслаждения, грызла большой грязный кусок сахара, видно, долго пролежавший в солдатском кармане.
За ручьем, возле уцелевших домов поселка, толпились военные. Шумно встречали возвращавшихся жителей.
Вереница старух и стариков, с огромными тюками на согнутых спинах, тянулась от редкого леса из-за «высоты 21».
Вразброд, по липкой пахоте, подростки натужно тащили детские санки или коляски, груженные домашним скарбом. К ним подбегали бойцы. Искали своих…
Иосиф остановился, про себя повторив сказанные солдатом слова: «Думал, уже не увижу, а они тут… Жена и сынок…»
Круто повернувшись, быстро зашагал к своей колонне.
– Увижу! Не может быть, чтоб не увидел…
Колонна двигалась на запад.
III
Люба:
– Не могли мы увидаться. Никак не могли.
Так получилось, что двигались мы в одном направлении. Не навстречу друг другу, а в одну сторону, разделенные незатихавшей войной… И потом он искал свою Варю, Варвару Романовну, а я была – Люба Семенова…
Я все рассказала. Длинный получился рассказ. Помнишь, как мудрецы хотели описать жизнь человека день за днем? От рождения до смерти. Караван верблюдов привез эти книги. «Не хватит моей жизни, – сказал повелитель, – чтобы узнать жизнь, вами описанную».
Тогда мудрейший из мудрых сократил описание до нескольких слов:
«Родился… Жил… Страдал… Умер…»
– Нет, Варвара Романовна, слишком коротко. И нет в этой притче правды, потому что нет в ней борьбы. Нет любви и радости второго рождения, того, чем ты жила…
– Да, второе рождение… Честное слово, иногда сама задумываюсь, кто из нас выжил, Варя или Люба?
– Ну, то было только условное имя, а жизнь на тебя на живую обрушила и пытки гестапо, и тяжесть фашистских лагерей.
– Боже мой, какая тут разница? Была она или я… Ни для кого не было жалости. Не будем об этом рассказывать. Во мне всегда поднимается какой-то внутренний защитный барьер, когда спрашивают о жизни в фашистских лагерях. Только нервы расстраивать. Об этом так много написано… Караван верблюдов не увезет. Что скажу нового? Ну, жили, день за днем теряя надежду и силы, по ночам ожидая конца. Пока не успело погаснуть сознание, защищали друг друга.
Так и я, Люба Семенова. Оттого и выжила, что защищала других и меня защищали…
Верно, не обошло Любу счастье борьбы. Об этом, пожалуй, стоит вспомнить, о Любином счастье… Да, да, о счастье в тюрьме, в лагерях. Странно, не правда ли? Скупое, жалкое, а все же счастье…
Мне везло. Не потому ли, что у меня было два имени? Знаешь, в старых еврейских семьях, когда заболевал ребенок, ему второе имя давали. Обманывали смерть. Придет она за Рахилью или за Беллой, а ее уже Ревеккой зовут… Не смейся, они в это верили. Да и у немцев, и у французов тоже бывает по два имени.
Вот, значит, послали гестаповцы смерть за Варварой, а ее уже Любой зовут. Я поверила в Любино счастье. Ведь тиф был только нелепой случайностью. Сколько раз я ее именем смерть обманула… Чтобы понять все до конца, надо вернуться к тому дню, когда Галю выдал ее «муж», а меня с нею просто случайно забрали.
Я думала о Любином счастье, как о единственной надежде на спасение. Ничего другого не оставалось. Стою лицом к стене в пахнущей карболкой комнате минской полиции, перед глазами потрескавшаяся, словно источенная муравьями, штукатурка, а за спиной смерть. В соседней комнате ведут допрос «смоленские мастера». Ко мне доносятся стоны и крики. Скоро наступит моя очередь. Сколько ждать? Час или два?.. Надо успеть все обдумать. Может быть, есть возможность спастись?..
Один раз удалось… Выручил брат… Я же Михалевич, из деревни Михалевичи… У нас там все под одним прозвищем… Нет, о брате надо забыть. Я Люба Семенова… У меня справка от старосты: «Л.Н.Семенова направляется по болезни в городскую больницу для русских…»
Справку сделали хлопцы хорошо. Но лучше не держать ее долго перед глазами полиции. Чуть повернув голову, вижу на столе справку. В углу топится печь, сипят сырые осиновые дрова. Пока полицейский зачем-то вышел из комнаты, можно схватить бумажку и бросить в печь… А вдруг за мной следят в щелку или просто спросят: «Где справка? Чем докажешь, что направлялась в больницу?»
Не годится и это. Что ж остается? Любино счастье… Взяли меня не гестаповцы, а полиция «городской рады», «щирые белорусы», как они себя называли. Попробую на их «щирости» и сыграть.
Вошли полицейские. Один здоровый бугай с заплывшими от пьянства глазами, другой плюгавенький, в штатском, с папкой в руках. Писарь, наверно.
«Повернись, – приказывают, – говори, с кем тут спуталась?»
«Паночки мои, я ж только до доктора шла. Попросилась на ночь ради Христа…»
«А ты баба ладная, – ухмыльнулся бугай, – с тобой не грех и днем переночевать».
Писарь хихикнул своим вшивым голосом:
«Хошь, со мной на часок? Угощу мадерой, чин чином…»
Бугай захохотал. Я еле сдержалась.
«Ой, што вы кажете, я женщина честная, в церкви венчанная».
Писарь прыгнул ко мне, за подол ухватил.
«Шлюха ты партизанская! Зараз мы тебя заголим и проверим, что от венца там осталось…»
Не могу повторить, что он еще говорил. Тут я решилась – была не была, все равно пропадать. Писаря по рукам да как закричу:
«Сам ты шлюха, падла поганая!»
Он к стене отскочил, и бугай рот раскрыл. А я еще сыпанула.
На крик мой в комнату быстро вошел худой мужчина с гладко обритым черепом. Посмотрел на нас и рассмеялся:
«Ну молодец! Вот это по-нашему, по-беларуску… Музыка!..»
Бугай вытянулся перед ним.
«Пан Алферчик, она нас оскорбляет».
А я:
«Паночек дорогенький, заступитесь, кали ласка, за честную женщину, соромно сказать, чаго яны хочуть…»
Пан Алферчик, видно, пребывал в хорошем настроении.
«Прозвище як?»
«Да Любка я, – отвечаю с поклоном, – Микалая Семенова дочка. Може, ведаете? Вось и паперка от старосты…»
«Ну, Любка, – все еще посмеиваясь, остановил меня Алферчик, – буде цела твоя юбка». – И погрозил полицаям.
Я только то и поняла, что Любино счастье не изменило мне. Но когда Алферчик ушел, бугай с писарем сорвали на мне свою злость… Отволокли в камеру – краше в гроб кладут. Рубаха к рубцам прилипла, глаза синяками заплыли, а душа торжествовала.
Ничего они не узнали и не узнают!
Какие-то женщины помогли до угла дойти, уложили, раны обмыли. И только тут я заплакала. Такими родными показались мне эти несчастные, мои соседи по камере. Самый слабый человек – человек одинокий. Я уже прошла через это. В своей первой тюрьме поняла, скажу, не боясь громких слов, высокое чувство советского братства. Вернее, там оно проявилось ярче, острее, чем на свободе. Муки наши роднили людей. Было так и в тюрьме, и в лагере, среди долгих тоскливых дней… Да ты и сам хорошо знаешь. Прибавить мне нечего. Жила в минском лагере, никем не опознанная, не преданная. Потом лагерь уничтожили. И тут ничего нового. В одну ночь собрали всех, кто сказался больным, и вывезли в Тростенец. Тогда в Минске считали, что всех нас, весь лагерь расстреляли. Нас, здоровых, в ту ночь увезли из Белоруссии. Помню первые минуты отъезда. Первые минуты всегда самые тревожные. На тебя сваливаются тысячи предположений. Одно хуже другого… Куда гонят? Зачем? Если на расстрел, почему мужчин отдельно? Мы видели, как их провели стороной… На расстрел обычно уводили, не разделяя. Только когда возле вагона выдали пайки и объявили: «Хлеб на три дня, вода – бидон на десять глоток…» – поняли, что еще будем жить. Уж три дня обязательно. Зря хлеб не дадут.
Нас загнали в старый, пропахший навозом телятник. Я забралась в дальний угол и прижалась к щели в стене. Там легче дышать и есть надежда хоть что-нибудь видеть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32