https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Не имея ясного понятия о науках, – писал Белинский, – он хотел учиться всему – и тому, чему бы мог и должен был учиться, и тому, чему не мог и не должен был». За этой фразой критика больше педагогического педантизма, чем ощущения эстетической пушкинской универсальности поэта и его гоголевской страстной исповедальности и готовности к иному и новому пути: потому-то у Кольцова и осталась неудовлетворенность от ответа, полученного на письмо, с которым он обратился к Боткину и Белинскому.
А ведь Кольцов пишет как раз тогда, когда, по его словам, у него произошла «перемена во всем», ему «сделалось нужно броситься в другую сферу». И уже во всех письмах своих и чувствах он уходил от жизни, в которой жил. И от родных своих он, по сути, ушел раньше даже, чем они ушли от него: «Вот пришло время, и дом и родные невзлюбились, наконец» – ведь это еще написано до возвращения в Воронеж.
Тем более что отец и впрямь оказался «старинным почитателем одних призрачных правил», как писал о нем раньше и довольно благодушно сын. Теперь эти «призрачные» правила вступили в силу. Кстати, Василий Петрович не был каким-то жестоким исключением. В конце концов, он действительно был необразованным, «темным» купцом. Но ведь и «образованный» книгопродавец Кашкин, «воронежский Кулибин» и просветитель в свою пору тоже не отпустит учиться своего сына, которому, кстати сказать, семья обязана была всем: когда отец заболел и временно потерял зрение, на сына, почти мальчика, взвалились все заботы и обеспечение семьи. Но в столицу будущий консерваторский профессор Н. Кашкин отправится чуть ли не пешком, не получив от отца на жизнь и на учебу ни копейки.
Кольцов-сын, не получая от отца ни копейки, останется в Воронеже. Сразу же после возвращения произошло объяснение; сын совсем не собирался мириться со своим положением и уж тем более не молчал: «Дома отец принял меня холодно: после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором я как сын и человек, высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть; он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что гаже его не можете представить человека… Я потерял к нему с тех пор всякое уважение».
«Отец Кольцов, – рассказывает один из близких к дому Кольцовых воронежцев, – был человек строгий и весь дом держал в строгости, но никаких бесчинств в доме у него не было. Никому в семье (то есть матери и сестрам) и на мысль не приходило, чтобы можно было перечить отцу, но Алексей Васильевич говорил ему прямо и никогда не уступал.
Всякий из них знал, что ему не сломить другого. Но об этом в семье никто не знал; не такие они были, чтобы жаловаться, не из разговорчивых… Такая же была и Анисья: все знали, что она несчастна в замужестве, а жалоб от нее никто не слыхал».
Сор не только не выносился из избы, но и в самой-то избе прятался.
«Может быть, – расскажет потом о своем брате сестра, – был у него в душе ад, да нельзя было этого знать. Станет он разговаривать с нами, жаловаться – не в его это было характере. Он, может, и открывал это только своим задушевным друзьям, которые могли понимать его и были из другого круга».
Кольцов действительно никому не жаловался, и письма Белинскому стали, по сути, единственной отдушиной.
Сын, как и отец, был человеком характера крутого и по возвращении многого добился: главное, уплаты долгов по вексельным обязательствам, которые его юридически могли сковать, и прекращения торговли скотом: «…с отцом моим я пока кончил вот так: жить в Воронеже все лето (письмо пишется в конце марта. – Н.С. ), заниматься делом, начать новую стройку в доме, привести дом в такое положение, чтобы он платил доходу до семи тысяч рублей, из них он согласен давать мне в год тысячу рублей и меня отпускает на все на четыре; иначе с ним делать нечего. Деньги вексельные согласился заплатить; они меня мучили более всего. Торговать скотом не хочет – это хорошо. Других условий сделать я с ним не мог, да и нельзя: все у него в руках, а у меня по справке оказался – шиш, хорошо бы, если б сдержал хоть это слово; он такой человек, что ему переменить его ничего не значит. Горе, если он меня снова подсечет. Хотел с ним ссориться больше, но, ей-богу, как-то я для подобных ссор не способен, самому перед собой как-то неловко и не хочется во мнении людей себя уронить, хоть оно ничего почти не значит, а все дурно: уж что принято, заведено – то надобно поддерживать. Лучше, чем свою же постройку самому же и ломать. Да и что я с ним сделать мог лучшего? Дом записан за матерью, а кроме него, у нас почти ничего нет».
Правда, в другом письме этого же времени к Белинскому же Кольцов сообщает, что есть около двадцати тысяч, кроме дома.
А дом этот выделялся в Воронеже и останавливал внимание даже и через десятки лет. «Фамилия Кольцовых, – сообщалось в статье 1861 года, напечатанной, правда, уже в 80-е годы в „Воронежском юбилейном сборнике“ в память трехсотлетия города Воронежа, – считалась богатой купеческой фамилией, в настоящее время дом Кольцовых, находящийся на главной улице города, Дворянской, и принадлежащий сестре покойного поэта г-же Андроповой, принадлежит к числу лучших зданий Воронежа, не бедного хорошей каменной постройкой».
Богатый и многолюдный Воронеж действительно был не беден такой постройкой и в свое время поражал воображение многих. В июле 1833 года Никанор Белинский пишет брату в Москву: «Воронеж довольно большой и красиво выстроенный город, весь мощеный. Московская улица очень долга, красива, чиста и широка. Когда мы проезжали через оную, то удивлены были огромными казенными и частными каменными строениями, а особливо замечателен из оных дом семинарии, который вдвое больше пензенской».
Дом Кольцовых был очень большим, доходным домом, в котором ко времени возвращения поэта первый этаж арендовали магазины, а половину второго этажа – женский пансион гимназического учителя немца Фламма; в десяти комнатах другой половины размещалась семья хозяев дома Кольцовых, третьим этажом был мезонин, выстроенный по вкусу поэта. Сам Кольцов и поселился в нем. «Живу теперь, однако, – сообщает оп Белинскому, – очень порядочно, занимаю в третьем этаже на мезонине четыре комнаты: две маленькие, небольшую прихожую, приемную, другую гостиную и четвертую кабинет: комнаты без мебели, по свежие и чистые. Получил позволенье нанять мальчика, – и будь денег малую толику, то жить можно по-христиански. Один, свободен, никем не связан, делами торговли занимаюсь мало; много время свободного, хоть его и трачу черт знает как глупо и праздно: но этому я сам виноват, а не кто другой. Что делать? Почему-то жаль, что уходит время, и рад, что ничего не делаю».
Внутреннее кризисное состояние распутья на рубеже десятилетий рождало ощущение горечи, неприкаянности и бесперспективности: «Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-богу, я ужасно похож на нее, остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала…»
Воронеж заставлял жить по-старому, а по-старому жить было уже Кольцову нельзя – ни внешне, ни внутренне, ни социально, ни творчески, ни в Воронеже, ни в Петербурге. Вот почему на замечания Белинского, сколь много дали Кольцову занятия литературой и куда эти занятия отворили ему двери, Кольцов отвечал словами, полными достоинства и проникнутыми сознанием трагизма: «У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходит все иначе. Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жил долго с Серебрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас… и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие, понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода: смешон, но только между ними. Конечно, это богатство – великое богатство. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неисполнимы… кому люди помогли вполовину, тот ужо по закону необходимости ждет больше, и его жажду напитать ничем нельзя».
«Закон необходимости», «вполовину» напитавший и все же оставивший голодным, работал в Кольцове.
В житейских же делах кольцовской семьи, в отношениях поэта с отцом, в денежных счетах кое-что объясняет одна история. История на первый взгляд тоже вроде бы житейская. Если бы речь шла не о поэте. Такого состояния не испытывалось много лет. Почти с того самого времени, когда батенька отправил на Дон Дуняшу. Старая и, казалось, забытая история всплыла снова, обострила новое столкновение с отцом, да разве только с отцом – с целым миром отношений, которые отец представительствовал. И тогда была мучительная болезнь, горячка, чуть не закончившаяся смертью. И тогда душевные терзания обернулись тяжким физическим недугом: «Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому десять лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя».
Это многое объясняет в последнем увлечении Кольцова. Когда-то история с женщиной определила потрясение и тяжкий кризис, из которого Кольцов выходил поэтом, теперь история с женщиной выводила из кризиса или, точнее, ослабила течение этого кризиса. «Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина; об ней я к вам уж писал; я думаю, это письмо уже получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней».
Когда-то Пушкин, создавая знаменитое свое стихотворение «Я помню чудное мгновенье», определил подобное состояние в развития духа. Увы, это произведение часто проецируют лишь на отношения поэта с Анной Петровной Керн и даже к ним сводят. А ведь дополнительно прославленное знаменитым романсом и в нашем сознании невольно к романсу сведенное, оно совсем не стихи «по поводу», не посвященный красивой соседке мадригал. В стихах Пушкина есть обращение к бесконечности, «К***», образ, родившийся в круге ассоциаций, навеянных Рафаэлевой Мадонной, никогда Пушкиным не виденной, но угаданной. Недаром Белинский, передавая свое впечатление от Сикстинской Мадонны, писал: «Я невольно вспомнил Пушкина; то же благородство, та же грация выражений, при той же верности и строгости очертаний. Недаром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре».
В письмах Пушкина, да и в шутливых альбомных стихах запечатлен облик реальной Анны Петровны Керн, какой она явилась поэту.
В стихах Пушкина «К***» создан образ ее, родственный Сикстинской Мадонне.
Однако и в стихотворении образ ее важен не только сам по себе, но еще больше как момент в развитии его духа.
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты.
Подлинно «явилась», говоря кольцовскими словами, в ту пору, когда была она «всего нужней».
Нечто подобное в смысле действия общего закона происходит с поэтом Кольцовым. Только происходит все в момент не взлета, а кризиса. Но тоже связано с внутренним развитием духовной жизни. И, наконец, в творчестве Кольцова – в его письмах – тоже возникает как бы раздвоенный женский образ: один высокий, литературный, поэтический, даже, пожалуй, песенный, и другой – гораздо более земной и реальный.
«…В Москве (не в Воронеже! – Н.С. ) я жил последнее время дурно, грустно, гадко; какая-то дрянь убивала мою душу. Ну а в Воронеже? Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение…
В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно; и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два «безмолвно, безнадежно». Я ей из Москвы и из Питера писал много писем: в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней – и словом: «мы с ней сошлись».
Женщина эта – Варвара Григорьевна, урожденная Огаркова, в замужестве Лебедева, младшая сестра той самой Елизаветы Григорьевны Огарковой, которой когда-то, почти полтора десятка лет назад, молодой Кольцов посвящал свои первые стихи.
Овдовев, Варвара Григорьевна вела жизнь вольную, сходясь с разными состоятельными людьми, обеспечивавшими ее существование. Кольцов в том новом кризисном состоянии внутренних и внешних разрывов с настоящим, отпадения от прошлого, неясности и неопределенности будущего, то есть своеобразной свободы, как никогда, наверное, был готов к подобной встрече и к тому, чтобы отдаться страсти полностью, до конца, ни о чем не думая и ни на кого не оглядываясь. «Натура Кольцова, – писал Белинский, – была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно, но когда уж отдавался им, то отдавался весь». Может быть, именно потому, что и Варварой Лебедевой Кольцов сумел не просто увлечься, он сумел и ее хотя бы просто увлечь («и что больше – она меня немножко любит»): ведь «содержания» ее он обеспечивать не мог.
«Всю мою жизнь я не жил такою жизнью: ни дня, пи минуты: а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет; я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уже не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать вам чаще, – сообщает он Белинскому, – есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости: на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу».
В письме Белинскому Кольцов нарисовал свою героиню: «Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело – мрамор, темно-русые волосы, коса – шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я