https://wodolei.ru/catalog/mebel/Belux/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Конечно, идея, которую я силился развить по случаю книги Глинки о Бородинской годовщине, верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото». Трудно не признать таким «верным основанием» и тезис, с которого статья начинается: «Народ не есть отвлеченное понятие: народ есть живая способность, духовная организация которой, разнообразные жизненные отправления служат к единой цели. Народ есть личность, как отдельный человек». Или: «Дух народа, как и дух частного человека, выказывается вполне только в критические минуты». И вот, стоя на таких основаниях, Белинский называл книгу Глинки народной книгой. Вряд ли случайно и Глинка так «обласкал» первого нашего доподлинно народного поэта.
В ноябре, будучи в Воронеже, Глинка вместе с женой дважды навещает Кольцова, и снова встреча носила теплый характер, во всяком случае, в декабре Кольцов пишет им восторженное письмо: «Сколько радости, сколько удовольствия чувствовал в минуты вашего посещения! Да, может быть, это первые лучшие минуты моей шероховатой жизни, может быть, последние минуты моего земного счастья. Я не говорю, что со мной тогда было, но и теперь, когда думаю: Федор Николаевич и Авдотья Павловна были у меня, вот здесь в доме, вот в этой самой комнате, – и душе вдруг станет что-то грустно и сладко, тепло и отрадно».
Кольцов и в письмах часто является поэтом, причем именно народным поэтом, лириком, но и эпиком. Поэтому он не просто позволяет себе то или иное сравнение, но отдается ему, развертывает его в целую художественную миниатюру, как бы самостоятельное произведение. Так и здесь выражение радости по поводу дружеского и приятного визита выливается в картину, которая уже отходит от повода, к ней подтолкнувшего: «Тяжело год идет, горою проходит, ляжет на грудь – сердце раздавит. Небесная же радость птичкой прилетает, минуту гостит, сладкие песни поет; вспорхнет, улетит, а звучные песни долго в душе раздаются, долго слушает она, и слушать их в душе все бы хотелось. И вот бедные отзывы наших певучих сладких песен». Это и отзывы на стихи Глинки «Перелетная птичка».
Откуда ты, птичка,
Небесная радость?
Где край твой далекий,
В котором ты, прелесть,
Гостишь неотлетно?
Вообще же встречи и беседы с Глинкой носили и явно профессиональный литературный характер: «…Вы изволили говорить: последний стих переменить у пьески „Цветок“. Вот этак будет, кажется, лучше:
О, пой, косарь! Зови певицу,
Подругу – красную девицу,
Пока еще, шумя косой,
Не тронул ты травы степной».
Как и в песнях, в письмах своих Кольцов обычно живет в пословицами и в пословицах. Он рассказывает о своей беде, горе, радости, но чаще всего общенародной формулой – русским присловием, и не мертвым, не застывшим, а таким, которое живет, играет, трансформируется. Он, подобно Лихачу Кудрявичу, отбивается поговоркой, отговаривается присказкой, спасается в притче – как бы создает оберег, нанизывая их друг на друга, каждую минуту он может укрыться в них и закрыться ими: «Милый и любезный Андрей Александрович! – пишет он Краевскому, – горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: „Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем как бог велел, устроимся и пойдем плясать!“ Хорошо. Пришла пора, затянул песню и я, да горькую, пошел и в пляс, да не „казачка“ в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился, я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось: тянут, мучают, жмут и до конца не становят, – хоть бы черт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте, это ничего. Захочет – само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья, за ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать – подавится!»
Кольцов недаром называет «век», прожитый им в Петербурге, «золотым». Он показался «золотым» поэту Кольцову, может быть, потому, что и в целом оказался «золотым веком» русской литературы, русской поэзии. И конечно, прежде всего потому, что это был пушкинский век. «Золотой» недолгий пушкинский век.
Пушкин
В феврале 1837 года погиб Пушкин. «Все наслаждение моей жизни, – писал Гоголь, – все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним… Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу».
Может быть, никто не выразил потрясение России сильнее, чем это сделали три человека: Гоголь, Лермонтов, Кольцов. Может быть, потому что никто сильнее их не ощущал тогда высшей, абсолютной, «божественной» природы такого явления, как Пушкин. «С особенным чувством вспоминал он всегда, – пишет Белинский, – о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть как божество какое-нибудь – Пушкина. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте».
Тургенев вспоминает, как на литературном вечере у Плетнева Кольцов отказался читать стихи: «Я его спросил, зачем он не захотел прочесть свою думу… „Что же это я стал бы читать-с, – отвечал он с досадой, – тут Александр Сергеевич только что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!“ Кольцов благоговел перед Пушкиным. Мне самому мой вопрос показался неуместным».
В круг Пушкина ввел Кольцова зимой 1836 года Краевский. Во время одной из субботних встреч на квартире у Жуковского, который как наставник наследника жил тогда в Зимнем дворце, Кольцов и был представлен Жуковскому, Вяземскому, Одоевскому… Пушкина в тот вечер там не было, но Пушкин, узнав о приезде Кольцова, просил его к себе. Современник передает рассказ самого Кольцова о его первом визите к Пушкину уже после вторичного (!) приглашения: «Разные хлопоты по делам отца и, как сам Кольцов признавался, какая-то боязнь мешали ему явиться к Пушкину; наконец, получив вторичное приглашение, Кольцов пришел к нему. Это было незадолго (за год. – Н.С. ) до смерти Пушкина. Кольцов говорил, что вид его был поразителен: худой, черный, со впалыми глазами и со всклокоченными волосами, он работал в своем кабинете. Множество книг и горы рукописей лежали перед ним. Казалось, говорил Кольцов, Пушкин предчувствовал свою близкую кончину и спешил воспользоваться кратким временем, назначенным ему судьбою, трудился день и ночь, никуда не выезжая, и никого к себе не принимал, исключая самых коротких своих друзей. Едва Кольцов сказал ему свое имя, как Пушкин схватил его за руку и сказал: «Здравствуй, любезный друг, я давно желал тебя видеть». Кольцов пробыл у него довольно долго и потом был у него еще несколько раз. Он никому не говорил, о чем он беседовал с Пушкиным, и когда рассказывал о своем свидании с ним, то погружался в какое-то размышление».
Встреча с Пушкиным сыграла для Кольцова роль мощного толчка. Ведь как раз пушкинскому кругу, возможно прежде всего Пушкину, и принадлежала идея собирания народных песен, поговорок. Сам Пушкин такой идеей вполне проникается именно в 30-е годы: достаточно вспомнить то отношение, в которое встала к народному опыту и народному творчеству «Капитанская дочка». Недаром Жуковский говорил о том же летом 1837 года в Воронежской гимназии. Краевский, как раз вроде бы ближе всего стоявший к этому делу (ему пишет и для него собирает песни Кольцов), явно играл второстепенную роль простого передатчика. Отсюда и абсолютное равнодушие его к присылаемому Кольцовым «материалу», полное молчание, несмотря на неоднократные просьбы Кольцова об оценках и рекомендациях. Всего скорее Краевскому в роли ценителя народной поэзии и руководителя занятиями ею и сказать-то было нечего.
Гоголь писал после смерти Пушкина о своих литературных делах: «Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно». Всего скорее именно Пушкин заставил и Кольцова «взглянуть на дело серьезно». И на дело общения с народной поэзией, и может быть особенно на дело образования в целом. Пушкин высоко оценил Кольцова. Есть свидетельства – и прямые и косвенные. Племянник знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова (о котором, кстати, зимой 1838 года Кольцов сообщает: «Познакомился с Давыдовым, партизаном, он ко мне хорош».) Владимир Петрович Давыдов, сам писатель, посетовал: «Признаюсь также, что не чувствую всего достоинства поэзии Кольцова, и если Пушкин и Жуковский говорят, что ничего не читали выше его стихотворений, не могу не ставить их самих гораздо выше, но надеюсь, что это до них не дойдет, чтоб не оскорбились мнением, противным своему…» Речь у нас сейчас, конечно, не о местах «выше» или «ниже», а именно о такой пушкинской оценке Кольцова, очевидно, дававшейся: ведь Давыдов пишет о ней как о вещи известной, к тому же обращается не к кому-нибудь, а к Краевскому, которому, как человеку пушкинского круга, она тоже хорошо известна. Автор письма даже намекает на необходимость скромности: «…надеюсь, что это до них не дойдет» (может быть, втайне рассчитывая, что как раз «это до них дойдет»).
При всем том Пушкин, очевидно, был строг и, главное, лишен той снисходительной умиленности, что отличала тогда отношение к Кольцову (поэт из народа) многих литературных людей.
Краевский рассказывал о подготовке второго номера «Современника». «Я с Плетневым отправился к нему (Пушкину. – Н.С. ) на квартиру и попросил у его жены позволения порыться в его кабинете. Там мы набрали статей и стихотворений и в том числе тетрадь Кольцова, из которой я взял несколько пьес и напечатал во второй книжке «Современника». Возвратясь из Москвы, Пушкин нашел эту книжку уже изданною, пришел ко мне, не застал и оставил записку, в которой благодарил за хлопоты, а при свидании отметил, что некоторые стихотворения Кольцова лучше было бы не печатать».
Кое в чем Краевский, очевидно за давностью времени – рассказ его относится к 1877 году, – ошибается. В «Современнике» было напечатано не несколько, а всего одна «пьеса» Кольцова – «Урожай». Поэтому стихотворения Кольцова, которые, по мнению Пушкина, «лучше было бы не печатать», – это либо некоторые стихотворения, уже напечатанные в сборнике 1835 года и в других журналах, либо стихотворения, предполагавшиеся к напечатанию в «Современнике». Потому-то Пушкин, очевидно, не спешил с их публикацией, что Кольцова, судя по письмам Краевского, очень тревожило. «Пушкин, – по словам Краевского, – всегда отзывался о нем как о человеке с большим талантом, широким кругозором, но бедном знанием и образованием, отчего эта ширь рассыпается более в фразах».
Может быть, это случайность, но характерно, что как раз в письме-отклике на смерть Пушкина Кольцов заказывает через Краевского книгопродавцу Плюшару «кое-какие книги»: «Сколько денег за них – по присылке тотчас я пришлю. А книги иметь вот какие мне хотелось: новое издание „Отелло, венецианский Мавр“ Шекспира, 1836; „Сказания русского народа о семейной жизни его предков“ Сахарова, 1836; „Недоросль“ Фонвизина; „Новый курс философии“ Жеразе, 1836; Руководство к истории литературы соч. А. Вахлера, с немецкого, 2 части; „Двумужница“ Шаховского; „Серапионовы братья“ Гофмана».
«На столе Кольцова, – вспоминает современник, – подле сочинений Пушкина находились книги духовного содержания; там история вместе с песнями, философия рядом с простыми сказками».
Узнал Кольцов о смерти Пушкина только в марте и тогда же кинулся писать Краевскому. «Добрый и любезный Андрей Александрович! Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету! Слепая судьба! Разве у нас мало мерзавцев? Разве, кроме Пушкина, тебе нельзя было кому-нибудь другому смертный гостинец передать? Мерзавцев есть много – за что ж ты их любишь, к чему бережешь? Мерзавка судьба!.. Творец всемогущий света! Твоя воля, твои советы мудры; но непостижим нам твой закон!»
Что-то вроде скрытого «ужо тебя!» совсем непривычно для Кольцова звучит здесь.
Отозвался Кольцов на убийство Пушкина и стихами громадной силы. Сколько было стихов на смерть Пушкина – не счесть. А осталось: «Смерть поэта» Лермонтова и «Лес» Кольцова – поэтов, по сути, одновременно свое поприще начавших и почти враз его закончивших. Два полюса единого мира русской культуры заявили себя здесь, «два мощных голоса, доносившихся с противоположных сторон», как сказал когда-то о них Герцен. Недаром так чуток оказался каждый из них на поэзию другого. Говоря о русских песнях, напечатанных в восьмом номере «Отечественных записок» за 1839 год, Кольцов писал Белинскому: «Чудо как хороши, вот объеденье так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказит, как в песне про царя Ивана (на самом деле песни сообщены Языковым. – Я. С.)». Краевский, близкий Лермонтову и много его печатавший, сообщал, что тот всегда с большой похвалой отзывался о таланте Кольцова.
Именно в совокупности, а никак не порознь стихи Лермонтова и Кольцова определили колоссальный масштаб личности Пушкина.
Погиб поэт! – невольник чести –
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
«Невольник» – пленник (прямо и переносно: «невольник чести» – формула из первой пушкинской южной поэмы) и больше: мститель, «гордый человек» Але-ко, наконец, Демон, Печорин, – уже герои Лермонтова. «Бова – силач заколдованный» – кольцовский образ. Но и тот и другой оказались приложимы к Пушкину, и то и другое Пушкин вместил.
Так обозначились конечные точки отсчета, границы бесконечно протяженной страны, название которой – Пушкин. Выражают эти определения – «невольник чести», с одной стороны, а «Бова-силач», с другой – и эволюцию поэта Пушкина. Позднее ее чутко воспринял и с большой силой о ней говорил Достоевский. О «примирении» позднего Пушкина писали много. Собственно, Лермонтов первый сказал в своих стихах, что «гордый-то человек» никогда не смирялся в Пушкине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я