https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Jacob_Delafon/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Может быть, даже гелертерское штудирование, в иных случаях, конечно, необходимое, помешало бы широте воззрений, которая отличала нашего великого критика, свободе от той или иной системы в узком смысле этого слова, удивительной гибкости и одновременно цельности его воззрения на мир.
Станкевич, Катков, Бакунин, Боткин, Белинский, В. Одоевский видели в Кольцове глубокий и оригинальный философский ум. Наибольшую сдержанность здесь должны были проявить и проявили только Аксаковы, то есть прежде всего Константин, будущий «передовой боец славянофильства», как назвал его когда-то профессор С.А. Венгеров. Хотя это как раз тоже говорит в пользу оригинальности, смелости ума Кольцова и его самостоятельности.
На первый взгляд уж кто-кто, а славянофилы-то, пусть даже будущие, казалось бы, должны были на руках носить Кольцова и пропагандировать его поэзию. Между тем не случилось ничего подобного. О нем пишут Белинский и Добролюбов, Салтыков-Щедрин и Писарев, но молчат и Аксаковы, Иван и Константин, и Киреевские, Петр и Иван, и Юрий Самарин.
Молчат, кажется, именно потому, что Кольцов отнюдь не был тем простодушным простаком-прасолом, «типичным» человеком из народа, которого умудрялись видеть в нем или не очень задумывающиеся над сутью дела литераторы средней руки или те люди, которых сам Кольцов не предполагал выводить из заблуждений на этот счет. «Кольцов здесь, – сообщает А.И. Тургеневу из Петербурга князь П.А. Вяземский, – дитя природы, скромный, простосердечный». Впрочем, Вяземским это писалось при первой встрече с Кольцовым в самом начале 1836 года. Ко времени знакомства с Аксаковыми в 1838 году Кольцов во многом изменился.
Умный К. Аксаков, вероятно, увидел в Кольцове отнюдь не «дитя природы», но самостоятельного человека со своими взглядами, явно чуждыми многим из его собственных. Из чего это видно? Ведь переписки нет. Сохранилась, правда, одна записка Кольцова к К. Аксакову от 1841 года: «Любезный Константин Сергеевич! Жалею, очень жалею, что вчера вы были у меня и не застали. Я был в театре. Но моя ли вина, скажите? В Москве я живу один, и вы – отчего бы вам не прислать с утра весточку, и я был бы дома. Ну а без этого нет во мне мысли предвидеть несделанное. Когда вам угодно быть у меня, то прошу поступить так. Я скоро еду. Уважающий вас Алексей Кольцов». Записка по тону вежливо сдержанная. Но сухость тона вроде бы бытовой записки, очевидно, есть и отражение общих вежливо сдержанных отношений.
И. Аксаков подтверждает: «В переписке с братом моим он не состоял… Личных отношений, вне литературы, равно как и личной симпатии друг к другу у них не было, хотя не было и антипатии. Я был мальчиком лет 12, когда видел Кольцова у нас дома за большим обедом… Кольцов не произвел на меня приятного впечатления: напротив, его взгляд исподлобья мне не понравился, и мы дома о том толковали». Но толковали, видимо, не только о не вызывавшей симпатии внешности.
Вот, например, вероятный пункт принципиальных разногласий: Москва и Петербург.
Славянофилы, еще даже не став славянофилами в собственном смысле, в том, о каком мы говорим о них с начала 40-х годов, неизменно противопоставляли «русскую» Москву как хранительницу исконных патриархальных начал «европейскому» Петербургу как созданию, чуждому национальной жизни. Полемические баталии развернутся в основном в 40-е годы, когда Белинский в пику славянофилам напишет и в 1844 году напечатает в сборнике «Физиология Петербурга» очерк «Петербург и Москва». Споры продолжатся и позднее, родят обильную и разнообразную литературу, вплоть до сатирической «Дружеской переписки Москвы с Петербургом» Некрасова и Добролюбова, направленной как против славянофилов, так и против либерального краснобайства.
Защищая Петербург в качестве явления и результата прогресса именно русской жизни, Белинский писал, указывая как раз на его оригинальность и самобытность: «…Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны. Что-нибудь одно: или реформа Петра Великого была только великою историческою ошибкою, или Петербург имеет необъятно великое значение для России. Что-нибудь одно: или новое образование России, как ложное и призрачное, скоро исчезнет совсем, не оставив по себе и следа, или Россия навсегда и безвозвратно оторвана от своего прошедшего. В первом случае, разумеется, Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох; во втором случае Петербург есть необходимое и вековечное явление, величественный и крепкий дуб, который сосредоточит в себе все жизненные соки России». И далее: «…Как будто город Петра Великого стоит вне России и как будто исполин Исаакиевской площади не есть величайшая историческая святыня русского народа…» Но все это пишется уже в середине 40-х годов.
Кольцов внедряет такие мысли в Белинского в конце 30-х. «Москвич» Белинский, тогда еще очень близкий «москвичам» Аксаковым, с тревогой смотрел на свой переезд в Петербург. Кольцов не только берет на себя организационные хлопоты, ведет переговоры с И.И. Панаевым, с Н.А. Полевым, с А.А. Краевским, но является и, так сказать, идейным побудителем к такому переезду.
Самый факт переселения Белинского в Петербург в общем идеологическом контексте времени переставал быть простым житейским переездом, только сменой места жительства. Кольцов, всячески толкавший Белинского к нему, это понимал и в этом убеждал, судя по всему, продолжая в письмах многие на эту тему разговоры и преодолевая сопротивление: «В Петербург вы едете – не только это хорошо; но вам нужно быть там. Пусть он на первый взгляд вас не очень ласково примет, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. „Ты, царь, живи один“ – святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюллов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море, стоят гораздо больше, и может быть, года через два за границу к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо; без того вам умереть нельзя».
Сам Белинский по переезде в Петербург был настроен еще очень промосковски и не скрывал того, как Петербург его раздражает. Видимо, писал об этом и Кольцову. Кольцов или получал такие раздраженные письма, или догадывался о состоянии Белинского. Письма Белинского Кольцову не сохранились, но настроение его в эту пору хорошо раскрывается в письме Боткину от 22 ноября 1839 года. Пересылая это письмо с художником Степановым, он просит, чтобы Боткин принял Степанова по-человечески и по-московски, что для Белинского тогда, видимо, одно и то же: «Да, и в Питере есть люди, но это все москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит все половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истершееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя – человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем – человек; если Питер полюбится ему – будет или богат, или действительным статским советником. Сам город красив, но основан на плоскости и потому Москва – красавица перед ним».
Письмо Кольцова звучит почти как спор с подобным письмом. «В Питере вы – час добрый, жить-поживать припеваючи! Каков Петербург? Сер, и воздух мутен, и дни грустны? На первый раз он кажется для всех таков, а обживешься в нем – и получшеет, и чем дальше, тем лучше да лучше, а наконец и вовсе полюбится этот русский богатырь – Питер городок. Конечно, дальше в лес – больше дров: Германия, Италия, я думаю, другое дело. Но пока нам туда грязен путь, хорошо и в Питере побрататься с нуждой».
Конечно, Кольцов, мечтающий об Италии и Германии и называющий Петербург русским богатырем, должен был тех же Аксаковых раздражать.
Но еще более Аксаковых должен был раздражать, как это на первый взгляд ни странно, самый тип кольцовского творчества. Приведем еще одно свидетельство Ивана Аксакова: «Брат же мой Константин Сергеевич, страстный поклонник народного поэтического творчества, не любивший литературно-народной поэзии, т. е. поэзии литературной с приемами и ухватками „маненько-мужицкими“ – народность, возведенная или низведенная в genre (жанр. – Н.С. ) была ему противна». Здесь противостояние намечалось принципиальное.
Совершенно особое место, особенно после напечатания своего «Философического письма» в интеллектуальной общественной, да и в бытовой жизни Москвы, занимал в конце 30-х – начале 40-х годов П.Я. Чаадаев. По известному слову Пушкина, могущий быть Брутом в Риме и Периклесом в Афинах, в России к тому времени он не был даже и офицером гусарским.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, – свидетельствует хорошо его знавший Герцен, – резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московского Righ life. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе: они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения… Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо давал им чувствовать расстояние между им и ними». Отверженный правительством человек этот в московском обществе, по замечанию И. Аксакова, принимал поклонение себе как кумиру.
Между тем Кольцову с Чаадаевым явно было и не «неловко» и не «не по себе». Ни Чаадаев не смотрел на Кольцова с того пьедестала, с которого смотрел он на московский свет, ни Кольцов не подходил к Чаадаеву как к кумиру. Во всяком случае, Кольцов сообщает в 1841 году Белинскому из Москвы о посещении Чаадаева «запросто». «На днях был я у Чаадаева: он говорил как-то к речи слово, что у вас в „Наблюдателе“ или „Телескопе“ была напечатана ваша статья о Пушкине и что он ее показывал ему. Пушкин прочел с большой охотой и после прислал ему номер „Современника“, просил передать вам, не сказывая, что он его прислал нарочито для вас».
Разговоры поэта с Чаадаевым, как видим, носили характер простой, откровенный и доверительный. Видимо, таким отношением мы обязаны и сообщением, сделанным между прочим («к речи слово»), о факте для нашей культуры чрезвычайном: Пушкин, обративший свой пристальный взор на молодого критика и ищущий к нему путей. Его достоверность подтверждается и письмами самого Пушкина к П.В. Нащокину. Для Белинского, мы знаем, факт этот станет на всю жизнь предметом особой и законной гордости.
Органичный философский универсализм Кольцова не предполагал узкого философствования. «Купил, – сообщает он Белинскому в мае 1839 года, – „Историю философских систем“ Галича; мне их наши бурсари шибко расхвалили; а я прочел первую часть: вовсе ничего не понял: разве философия другое дело? Может быть. Итак, будем читать до конца».
Позднее Кольцов напишет о Галиче резкие слова своему воронежскому другу помещику А.Н. Черткову: «Насилу дал бог храбрость одолеть этого гадкого идиота Галича. Следовало бы его и его творения на костер – да и сжечь. Извините, что долго продержал. Начнешь читать – сон. Не прочтя отослать – стыдно не одолеть дряни». Это написано уже в 1841 году, через несколько лет, человеком, явно за эти годы немало читавшим. И наверное, большая философская мысль не давала Кольцову принять быстро устаревавшего А.И. Галича Такие явно довольно обычные философские чтения Кольцова подтверждаются и тем, что речь во втором письме идет совсем не об «Истории философских систем» 1819 года Галича, как обычно пишут комментаторы Кольцова (ведь эта книга была в библиотеке самого поэта), а о каком-то другом его труде, всего скорее об «Опыте науки изящного» (1825). Кстати сказать, о кольцовских занятиях философией, видимо, было достаточно широко известно. В 1841 году Кольцов писал Белинскому из Москвы: «Жуковский в Москве, я у него был, говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к черту. „Философия – жизнь, а немцы – дураки и проч.“.
Поддерживая и после смерти Николая Станкевича дружеские отношения с его братьями, Кольцов сообщил Белинскому об Александре Владимировиче: «Был у меня третий Станкевич. Он как-то странно переменился, зарылся в науку, в формальность, математически сурьезно. Оно хорошо с молодых лет поучиться хорошенько, а все-таки странно видеть человека ученого, сухого, без огня в душе и без фантазий жизни».
Сам поэт писал брату покойного поэта Дмитрия Веневитинова Алексею: «…за всеми недосугами читаю, пишу, и пусть впереди будет хуже, я все-таки буду идти тем путем, которым давно иду, куда бы ни дошел, все равно, в понимании явлений жизни – лучшая жизнь человека».
Речь идет именно не об академическом восприятии философии, хотя, как пишет Кольцов, «…рад каждую статью философскую, как и статью о Шекспире, читать и уважать».

Само упоминание Шекспира здесь вряд ли случайно. С таким подходом к жизни, к охвату глобальных проблем бытия, к универсальному освоению его и в искусстве нужно было пытаться найти нечто всепокрывающее, всеохватное, абсолютное. Таким явлением стал для Кольцова в конце 30-х годов Шекспир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я