https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-vanny/s-perelivom/
Любимая Гришанина обувка, с которой он расстается лишь в особо жаркие, палящие июльские дни. Легкая фуфайчонка на плечах, темно-синяя заношенная подергушка, штаны сзади полощутся занавеской, фанерный ящик колотит по хребтине: ссохлый, щуплый мужичонко, в чем только дух держится, но нет ему угомону. Из одних жил свит. Идет так-сяк, как утица, вперевалку, но Бурнашову поспешать надо, чуть задумался – и неожиданно отстал.
Снега засиневели, взошли, настоящая опара конца марта: вот-вот забугрится озеро, как стиральная доска, покроется настом, и все старинные следы полезут наружу. Вон уже в закрайках парит, похоже, наледица скоро выльется, в полдень подтепливает в бережинах. Господи, как хорошо-то! – чуть не воскликнул Бурнашов, зажмурился, оглянувшись: такое слепящее солнце выстало, промылось, очистилось от хмари, продравшись сквозь утреннюю морозную стылость. Впереди сельцо Спас, сбоку, на пригорке, погост, накрытый раскидистыми ветлами, – и все это припорошено желтой и голубой пылью, и золотистой пылью заполнен сам струящийся живой воздух, от которого воспламеняется кровь и хочется жить. «Господи, как хорошо-то!» – воскликнул Бурнашов, чувствуя искреннюю любовь ко всему, что его окружало.
«А чем у нас тут не курорт? – не замедлил откликнуться Гришаня. – Никто не прознал пока, что у нас так хорошо. Наехали бы, наскакали. Будет лето, пойду под Барыню на болота с корзинкой вьюнов лавить. Сладкая рыба, ой хорошая. Ухи наедимся от пузы. Ой, Леш-ка-а, скажу тебе прямо: ты молодец! Мо-ло-дец, Лешка, и все тут!»
Бурнашов тихо в бороду засмеялся, услышав столь знакомое присловье. Чего ездить за тыщу верст, кого особенного искать, когда все национальные типы, вся физиономия Руси вот тут, под боком.
* * *
Тогда по приезде, в первый год, они подрядились поставить Бурнашову хлев. Самсонов и Чернобесов обмыли сговор, сошлись в цене и следующим же утром спозаранку принялись кантовать бревна. Еще в койке прохлаждался Бурнашов, а уже сквозь сон пробивает утреннюю тишину: тюк-тюк, будто дятел деревину точит, не жалея бедной головенки. Как ни рано, а стыдно хозяину залеживаться, когда работники на дворе: пришлось вставать. День-деньской, с короткими перекурами, бились плотники с лесом до вечерней зари. А через день у Гришани корова сдохла, объелась чего-то на поскотине, и не успели даже забить. Ой горе-то, ой горе, причитали бабы на деревне. Все, пропала стройка, ведь для семьи какая печаль без кормилицы, решил Бурнашов и отправился с утра выразить сожаление. Да и деньги какие на ветер, считай, тысячу коту под хвост.
Нашел Гришаню на лавочке; смолит сигаретку, уже по своему хозяйству намахался, усталый, смурной. Смотрит на обложное небо, ждет дождя-ситничка. Тогда колхоз долой, можно пойти на шабашку. «Как она пропала, корова-то? Несчастье какое», – печально сказал Бурнашов. «И ладно, Лешка. Это ведь не человек помер. Лабуда все, Лешка, лабуда». Хозяйка за окном, наверное, подслушала, резко распахнула ставенки, закричала: «Тебе лабуда, все тебе лабуда! Мелешь чего ни попадя, дурень старый». И захлопнула окно. Гришаня смутился, побагровел, но в глазах не было ни капли печали, кроме остатков тоски мучающегося с похмелья человека.
«Может, стопочку?» – предложил Бурнашов с тайным умыслом заманить Гришаню к себе во двор. «Нет, Лешка, с утра не пью, – твердо сказал Гришаня. – Наработаюсь, а вечером приму. Скажу тебе, Лешка, водка хорошая вещь. Но когда с умом. – Дышал он натужно, со свистом, каждый глоток воздуха доставался с трудом. – Вот у меня астма. Помирал совсем. Бывало, прижмет, выскочу на улицу, морозного воздуха хвачу – и вроде полегчает. Ну, думал, загнусь, такое вот дело. Ты поди: дождик закраплет, мы и явимся. А то бригадирка шумит: на работу не ходите, на работу не ходите. Ты поди, Лешка, поди».
Сам городской человек, Бурнашов впервые попал в деревню, и все здесь ему было особенным, в диковинку. Вот два мужика столковались ставить хлев. Рядились долго, с неделю, сначала обхаживали избу со стороны, закидывали удочку, потом заломили бешеную цену и пустили о том слух по деревне. Народу – новость, народу – событие, все принялись обсуждать. Бурнашов поначалу горячился, метал искры, шел на отказ и незаметно смирился. Сошлись на тысяче, и вроде бы все были довольны: но только дошли до Алексея Федоровича слухи, что плотняки обдурили писателя, объегорили и сорвут нынче хороший куш. Жалели писателя, ругали плотняков, но и тайно радовались за них: раз писатель пошел на уступку, значит, у него бешеные деньги, ему их не жаль. Терпи, Бурнашов, главное, не выдай слабины. Ну, тысячу взяли, подумаешь, но какой тут огромный труд! Что нынче деньги, какая-то паршивая дубленка куда больше тысячи тянет. Явно потеряна реальная ценность труда – так успокаивал себя Бурнашов и постепенно Лизу примирил со случившимся. Та прежде никогда не видала подобных денег, и сама сумма, которую затребовали плотняки, оглушила и выбила из колеи. А тут еще пересуды, сплетни, околесица разговоров. Извелась Лизанька и даже поначалу принялась зудеть и точить Бурнашова…
И вот появились на заулке работники: Самсонов и Чернобесов. Гришаня ласковый, улыбчивый, безотказный, лататель деревенских прорех, на словах у него все ладно, все хорошо: «Ой, Лешка, лесу наваляю, трактором выдернем. Это все лабуда. Утречком, значит, встану, бревно-другое поставлю, верно?»
Чернобесов – реалист. Лицо длинное, худое, нагое какое-то, с задумчивыми нагими белесыми глазами, в которых постоянно не то грусть, не то подозрение озадаченного человека, коему не пришелся по уму незваный гость. И вот он пристально, с навязчивой грустью смотрит на тебя, вопрошая молча, чего тебе, дескать, надобно, братец? И вот чуешь этот взгляд, и тебе неловко и стыдно за себя, что ты вот такой ненужный на свете и неприбранный мужичонко с пустыми никчемными руками и странным занятием. Еще по приезде, когда Бурнашов принялся конопатить избу, готовясь к грядущей зиме, подошел сосед Чернобесов и, запрокинув голову, глядя на стоптанные полуботинки писателя, спросил вдруг: «А что-то, парень, ты на русского не смахиваешь?» – «Кто же я, по-твоему?» – весело откликнулся Бурнашов. «А кто тебя знает. Забрался в глушь. Может, ты шпион».
Самсонов и Чернобесов сходятся в одном: оба и в жару ходят в широких мохнатых валенках, кои словно бы сшиты из толстой шинели, до того они поизносились, а по сморщенным голяшкам нашиты частые кожаные заплаты. На передах галоши великаньего размера, клеенные домашним способом из камеры.
И вот плотники тюкают блескучими топорами без устали, лишь редко отвлекаясь, чтобы раскурить соску. Скворцы поют, чистятся, смотрят вниз, черные, сверкающие, будто лаковые. Бурнашов, присев на ошкуренное бревно, говорит, дескать, скворцы поют.
Оптимист: «Да, Лешка, скворцы. Такая лабуда. Ты скворечник им, Лешка. Правда, они молодцы, овощь щиплют, помидоры все склюют. Такие они наши помощники, бог их наслал».
Реалист: «Птица ничего. И помидоры не клюет. Эту гадость никто есть не станет, потому как гадость и ничего больше. И чего скворцу эта гадость?»
Оптимист: «Лешка, лесу наваляем, вывезем, чего хошь сделаем. Ты на нас положись. Без обману чтоб».
Реалист: «Я на себе таскать не буду. Если на горке лес готовый будет, то стану хлев рубить».
Оптимист: «Ты не слушай его, Лешка. Лабуда все. По утречку в охотку. Это раньше мужик ящик за плечи со струментом, горбушку хлеба – и идешь по земле, кому чего. А тут рядом – и не хотят. Заелись, Лешка, прямо тебе скажу – заелись. Другие времена, Лешка, никому ничего. Кто ухлопался здоровьем, годы не те, а кому и ничего не надо. Лень раньше их родилась. Вот такие дела, Лешка».
Побегал Бурнашов за ними, не однажды уговаривал, улещивал, грозился: обещались за неделю поставить мшаник, а затянули до дождей и все-таки срубили хлев на совесть. Хоть заходи и сам живи! И впервые засомневался Бурнашов, стоило ли с избою убиваться, обихаживать, приводить в жилой вид, не лучше ли было новый срубец поставить, еще лесом дразнящий, хвойным, долго не замирающим духом. Как бы светло в нем было, как ладно и весело жить! Ну да, впрочем, покойника с кладбища не возят: сделано-сряжено, всему свой черед.
Последний паз, верный удар топора самым острием, и хоть с пяти утра в работе и лица заострились, почернели, но рука верна и усталость словно бы не властна над мужицким телом. И только когда захмелились, приняли по рюмке, как-то быстро опьянели, заговорили вперебив, не слушая и не слыша друг друга. Будто два патефона разом завели. И так-то не ахти какие говоруны, два слова ладно не слепят, вроде бы стыдясь своего голоса, а тут растеклись, не остановить. Зашевелилась душа, и один бог знает, что забрезжило, замерещило там, и жизнь показалась особенно неладно скроенной. И Бурнашов пригнул рюмку, заел острым лепестком сыра и, сложив голову в ладони, слушал расплывчиво, с каким-то растормошенным, жалостным сердцем. Лизанька ушла в огород, чтоб не мешать мужикам в холостяцкой пирушке.
– А я радости в жизни не знал, – вдруг ни с того сказал Виктор Чернобесов, и длинное лицо его перекосилось. – С трех лет без тятьки.
– Я знал, что ли? – перебил Гришаня. – С восьми лет в пастухах. Бывало, пасешь, а домой попадать сил нет. На коленках ползешь, землю слезами кропишь. С голодовки долго ли ноги протянуть?
– А я с трех лет без тятьки, и у меня жена на двенадцать лет старше.
– А у меня астма, – сказал Гришаня. – Три года назад поставили на учет. Дышать не могу, воздух спирает. – Шишковатое, неровное лицо его лучится, и мужик искренне верит, что он вылечился вином. – Мне врач-то говорит: ты, мол, не пей, у тебя астма. А я говорю: я с вина на ноги встал. Я сейчас человек. Меня врач любит. Когда нужен в больнице плотняк, он мне-то: Гришаня, говорит, ляг в больницу. Хошь на месяц, хошь на два.
– А у меня баба на двенадцать лет старше, – вел свое Чернобесов, обиженный на свою судьбу.
Его жена, бывшая сноха, вошла в дом, когда Чернобесову было тринадцать лет. Старший брат женился, недолго и пожил – и помер. Осталась сноха с ребенком на руках, а там и Витька подрос, стали как-то по привычке стелиться вместе и зажились. Сыну сейчас четырнадцатый год. Чернобесову сорок, супруге пятьдесят три, и мужика это, наверное, гнетет и точит. Иначе отчего бы канючить, плакаться прилюдно: может, хочется, чтобы пожалели? Но в деревне уже привыкли, что Витька с молодых лет запохаживал в постель ко снохе, а после и доблесть проявил, не кинул бабу с ребенком во вдовстве, но свел в загс. Молодец, чего скажешь! Чернобесов в самый мужицкий раж вошел, но вот чужих подушек не обтирает. Так пожалейте его…
– Тут в рассуждение если, то нынче как сыр в масле. Не голодаем, главное дело. С чего астма? С тяжелой неправильной жизни. Без витамина росли. А мне говорят, вино брось. Вино, скажу тебе, Лешка, очень пользительная вещь.
– А я рыбу лавить люблю. Так люблю. Я лавить большой охотник, – ведет свою линию Чернобесов. – Да рыба не та, глушат иль травят. Бог знает.
– Да не глушат, Витька, не глушат. Кабы глушили, слыхать бы. Это отдается, как самолеты летают. Гремят, вот и отдается на мальке, когда воздух лопается. А рыба, во плахи, лежит на торфу. Надо маску надеть да в трубку длинную дышать и ту рыбу вилами в бок. А еще лучше неводом загородить да загнать, вот уха дак уха. Всем наестись. Иль бочку динамита в озеро, собирай только.
– Ну спасибо, братцы, – поклонился Бурнашов изрядно захмелевшим плотникам. – Выручили, уж как выручили. Помурыжили, за нос поводили, но завершили.
– Леш-ка-а! Заводи скот и хозяинуй. – Заговорили оба, вперебив, и глазки светились умильной добротою хмельных людей, сейчас любящих весь мир и готовых ради него на плаху. – Ты к нам по-хорошему, и мы к тебе по-хорошему, верно? Только скажи, все будет первым сортом. Мы плотняки каких поискать. Мы с топором в люльке росли. Соску в рот, а топор под бок. Играй, дескать. Известное дело, рязанцы косопузые.
Водка допита. Мастера поднялись, вспомнив про жен. Бурнашов в приливе дружелюбия принес из горенки две свои книги. Гришаня взвесил на ладони и попросил:
– Подпиши, Лешка. Моему другу Гришане Самсонову. Так и подпиши.
Чернобесов взял роман с подозрением, сразу отпахнул крышку и, увидев портрет, сверился с живым писателем. Все вроде бы сходилось. Потом пролистнул и спросил:
– Много небось платят? Не как нашему брату. Вот деньги-то как надо зарабатывать. Бери перышко и води.
– Каждый как может зарабатывает, – одернул Гришаня.
Через месяц, наверное, Гришаня сам заговорил о книге: «Лешка, как ты здорово написал. Я две страницы сначала прочитал да в середке посмотрел. Скажу тебе, все правда. Одну правду ты написал. Ну, молодец, скажу тебе! Ой молодец!»
Бурнашов посмотрел на его доброе шишковатое лицо с утиным носом, на радостные с зеленью глаза и рассмеялся легко. И самое правильное сделал, что рассмеялся добродушно и легко, не приняв огорчения на душу и не углубляясь в выяснения, ибо большего Гришаня не смог бы сказать. Мнение же Чернобесова донеслось со стороны чуть позднее: «Нашему барину, сам молол, со слова, однако, платят. Язык хорошо подвешен, дак чего не писать? Болтай да болтай, вот и денежки. Были баре, и всегда будут баре».
Бурнашов, помнится, тогда кисло улыбнулся, но невольно затаил в душе неприязнь к Чернобесову. Но в городском вот ходить перестал и с той поры заимел кирзовые сапоги, полосатые штаны с гасником и длинную холщовую блузу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бурнашов так рвался к Лизаньке, а увидал – и закаменел, налился той вязкой тяжестью, когда ложись тут же и помирай, закатывай глазки; и хоть бы искра любви в сердце, хоть бы что шевельнулось в груди, когда переступил порог и, изредка оборачиваясь, весил кожушок, накидывал на крюк овчинную скуфейку. От вида чужой, вовсе ненужной в доме женщины его перекосило. Бурнашов буркнул что-то нераздельное, хотел мимоходом поцеловать жену в щеку, но тут же и раздумал. Лизанька, с таким порывом кинувшаяся навстречу, так истомившаяся без мужа, споткнулась на полушаге, обвисла, увяла, не расцветши, увидав ледяной равнодушный взгляд бесцветных глаз, эти свинцовые, налитые водою мешки, скомканную на сторону сивую бороду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Снега засиневели, взошли, настоящая опара конца марта: вот-вот забугрится озеро, как стиральная доска, покроется настом, и все старинные следы полезут наружу. Вон уже в закрайках парит, похоже, наледица скоро выльется, в полдень подтепливает в бережинах. Господи, как хорошо-то! – чуть не воскликнул Бурнашов, зажмурился, оглянувшись: такое слепящее солнце выстало, промылось, очистилось от хмари, продравшись сквозь утреннюю морозную стылость. Впереди сельцо Спас, сбоку, на пригорке, погост, накрытый раскидистыми ветлами, – и все это припорошено желтой и голубой пылью, и золотистой пылью заполнен сам струящийся живой воздух, от которого воспламеняется кровь и хочется жить. «Господи, как хорошо-то!» – воскликнул Бурнашов, чувствуя искреннюю любовь ко всему, что его окружало.
«А чем у нас тут не курорт? – не замедлил откликнуться Гришаня. – Никто не прознал пока, что у нас так хорошо. Наехали бы, наскакали. Будет лето, пойду под Барыню на болота с корзинкой вьюнов лавить. Сладкая рыба, ой хорошая. Ухи наедимся от пузы. Ой, Леш-ка-а, скажу тебе прямо: ты молодец! Мо-ло-дец, Лешка, и все тут!»
Бурнашов тихо в бороду засмеялся, услышав столь знакомое присловье. Чего ездить за тыщу верст, кого особенного искать, когда все национальные типы, вся физиономия Руси вот тут, под боком.
* * *
Тогда по приезде, в первый год, они подрядились поставить Бурнашову хлев. Самсонов и Чернобесов обмыли сговор, сошлись в цене и следующим же утром спозаранку принялись кантовать бревна. Еще в койке прохлаждался Бурнашов, а уже сквозь сон пробивает утреннюю тишину: тюк-тюк, будто дятел деревину точит, не жалея бедной головенки. Как ни рано, а стыдно хозяину залеживаться, когда работники на дворе: пришлось вставать. День-деньской, с короткими перекурами, бились плотники с лесом до вечерней зари. А через день у Гришани корова сдохла, объелась чего-то на поскотине, и не успели даже забить. Ой горе-то, ой горе, причитали бабы на деревне. Все, пропала стройка, ведь для семьи какая печаль без кормилицы, решил Бурнашов и отправился с утра выразить сожаление. Да и деньги какие на ветер, считай, тысячу коту под хвост.
Нашел Гришаню на лавочке; смолит сигаретку, уже по своему хозяйству намахался, усталый, смурной. Смотрит на обложное небо, ждет дождя-ситничка. Тогда колхоз долой, можно пойти на шабашку. «Как она пропала, корова-то? Несчастье какое», – печально сказал Бурнашов. «И ладно, Лешка. Это ведь не человек помер. Лабуда все, Лешка, лабуда». Хозяйка за окном, наверное, подслушала, резко распахнула ставенки, закричала: «Тебе лабуда, все тебе лабуда! Мелешь чего ни попадя, дурень старый». И захлопнула окно. Гришаня смутился, побагровел, но в глазах не было ни капли печали, кроме остатков тоски мучающегося с похмелья человека.
«Может, стопочку?» – предложил Бурнашов с тайным умыслом заманить Гришаню к себе во двор. «Нет, Лешка, с утра не пью, – твердо сказал Гришаня. – Наработаюсь, а вечером приму. Скажу тебе, Лешка, водка хорошая вещь. Но когда с умом. – Дышал он натужно, со свистом, каждый глоток воздуха доставался с трудом. – Вот у меня астма. Помирал совсем. Бывало, прижмет, выскочу на улицу, морозного воздуха хвачу – и вроде полегчает. Ну, думал, загнусь, такое вот дело. Ты поди: дождик закраплет, мы и явимся. А то бригадирка шумит: на работу не ходите, на работу не ходите. Ты поди, Лешка, поди».
Сам городской человек, Бурнашов впервые попал в деревню, и все здесь ему было особенным, в диковинку. Вот два мужика столковались ставить хлев. Рядились долго, с неделю, сначала обхаживали избу со стороны, закидывали удочку, потом заломили бешеную цену и пустили о том слух по деревне. Народу – новость, народу – событие, все принялись обсуждать. Бурнашов поначалу горячился, метал искры, шел на отказ и незаметно смирился. Сошлись на тысяче, и вроде бы все были довольны: но только дошли до Алексея Федоровича слухи, что плотняки обдурили писателя, объегорили и сорвут нынче хороший куш. Жалели писателя, ругали плотняков, но и тайно радовались за них: раз писатель пошел на уступку, значит, у него бешеные деньги, ему их не жаль. Терпи, Бурнашов, главное, не выдай слабины. Ну, тысячу взяли, подумаешь, но какой тут огромный труд! Что нынче деньги, какая-то паршивая дубленка куда больше тысячи тянет. Явно потеряна реальная ценность труда – так успокаивал себя Бурнашов и постепенно Лизу примирил со случившимся. Та прежде никогда не видала подобных денег, и сама сумма, которую затребовали плотняки, оглушила и выбила из колеи. А тут еще пересуды, сплетни, околесица разговоров. Извелась Лизанька и даже поначалу принялась зудеть и точить Бурнашова…
И вот появились на заулке работники: Самсонов и Чернобесов. Гришаня ласковый, улыбчивый, безотказный, лататель деревенских прорех, на словах у него все ладно, все хорошо: «Ой, Лешка, лесу наваляю, трактором выдернем. Это все лабуда. Утречком, значит, встану, бревно-другое поставлю, верно?»
Чернобесов – реалист. Лицо длинное, худое, нагое какое-то, с задумчивыми нагими белесыми глазами, в которых постоянно не то грусть, не то подозрение озадаченного человека, коему не пришелся по уму незваный гость. И вот он пристально, с навязчивой грустью смотрит на тебя, вопрошая молча, чего тебе, дескать, надобно, братец? И вот чуешь этот взгляд, и тебе неловко и стыдно за себя, что ты вот такой ненужный на свете и неприбранный мужичонко с пустыми никчемными руками и странным занятием. Еще по приезде, когда Бурнашов принялся конопатить избу, готовясь к грядущей зиме, подошел сосед Чернобесов и, запрокинув голову, глядя на стоптанные полуботинки писателя, спросил вдруг: «А что-то, парень, ты на русского не смахиваешь?» – «Кто же я, по-твоему?» – весело откликнулся Бурнашов. «А кто тебя знает. Забрался в глушь. Может, ты шпион».
Самсонов и Чернобесов сходятся в одном: оба и в жару ходят в широких мохнатых валенках, кои словно бы сшиты из толстой шинели, до того они поизносились, а по сморщенным голяшкам нашиты частые кожаные заплаты. На передах галоши великаньего размера, клеенные домашним способом из камеры.
И вот плотники тюкают блескучими топорами без устали, лишь редко отвлекаясь, чтобы раскурить соску. Скворцы поют, чистятся, смотрят вниз, черные, сверкающие, будто лаковые. Бурнашов, присев на ошкуренное бревно, говорит, дескать, скворцы поют.
Оптимист: «Да, Лешка, скворцы. Такая лабуда. Ты скворечник им, Лешка. Правда, они молодцы, овощь щиплют, помидоры все склюют. Такие они наши помощники, бог их наслал».
Реалист: «Птица ничего. И помидоры не клюет. Эту гадость никто есть не станет, потому как гадость и ничего больше. И чего скворцу эта гадость?»
Оптимист: «Лешка, лесу наваляем, вывезем, чего хошь сделаем. Ты на нас положись. Без обману чтоб».
Реалист: «Я на себе таскать не буду. Если на горке лес готовый будет, то стану хлев рубить».
Оптимист: «Ты не слушай его, Лешка. Лабуда все. По утречку в охотку. Это раньше мужик ящик за плечи со струментом, горбушку хлеба – и идешь по земле, кому чего. А тут рядом – и не хотят. Заелись, Лешка, прямо тебе скажу – заелись. Другие времена, Лешка, никому ничего. Кто ухлопался здоровьем, годы не те, а кому и ничего не надо. Лень раньше их родилась. Вот такие дела, Лешка».
Побегал Бурнашов за ними, не однажды уговаривал, улещивал, грозился: обещались за неделю поставить мшаник, а затянули до дождей и все-таки срубили хлев на совесть. Хоть заходи и сам живи! И впервые засомневался Бурнашов, стоило ли с избою убиваться, обихаживать, приводить в жилой вид, не лучше ли было новый срубец поставить, еще лесом дразнящий, хвойным, долго не замирающим духом. Как бы светло в нем было, как ладно и весело жить! Ну да, впрочем, покойника с кладбища не возят: сделано-сряжено, всему свой черед.
Последний паз, верный удар топора самым острием, и хоть с пяти утра в работе и лица заострились, почернели, но рука верна и усталость словно бы не властна над мужицким телом. И только когда захмелились, приняли по рюмке, как-то быстро опьянели, заговорили вперебив, не слушая и не слыша друг друга. Будто два патефона разом завели. И так-то не ахти какие говоруны, два слова ладно не слепят, вроде бы стыдясь своего голоса, а тут растеклись, не остановить. Зашевелилась душа, и один бог знает, что забрезжило, замерещило там, и жизнь показалась особенно неладно скроенной. И Бурнашов пригнул рюмку, заел острым лепестком сыра и, сложив голову в ладони, слушал расплывчиво, с каким-то растормошенным, жалостным сердцем. Лизанька ушла в огород, чтоб не мешать мужикам в холостяцкой пирушке.
– А я радости в жизни не знал, – вдруг ни с того сказал Виктор Чернобесов, и длинное лицо его перекосилось. – С трех лет без тятьки.
– Я знал, что ли? – перебил Гришаня. – С восьми лет в пастухах. Бывало, пасешь, а домой попадать сил нет. На коленках ползешь, землю слезами кропишь. С голодовки долго ли ноги протянуть?
– А я с трех лет без тятьки, и у меня жена на двенадцать лет старше.
– А у меня астма, – сказал Гришаня. – Три года назад поставили на учет. Дышать не могу, воздух спирает. – Шишковатое, неровное лицо его лучится, и мужик искренне верит, что он вылечился вином. – Мне врач-то говорит: ты, мол, не пей, у тебя астма. А я говорю: я с вина на ноги встал. Я сейчас человек. Меня врач любит. Когда нужен в больнице плотняк, он мне-то: Гришаня, говорит, ляг в больницу. Хошь на месяц, хошь на два.
– А у меня баба на двенадцать лет старше, – вел свое Чернобесов, обиженный на свою судьбу.
Его жена, бывшая сноха, вошла в дом, когда Чернобесову было тринадцать лет. Старший брат женился, недолго и пожил – и помер. Осталась сноха с ребенком на руках, а там и Витька подрос, стали как-то по привычке стелиться вместе и зажились. Сыну сейчас четырнадцатый год. Чернобесову сорок, супруге пятьдесят три, и мужика это, наверное, гнетет и точит. Иначе отчего бы канючить, плакаться прилюдно: может, хочется, чтобы пожалели? Но в деревне уже привыкли, что Витька с молодых лет запохаживал в постель ко снохе, а после и доблесть проявил, не кинул бабу с ребенком во вдовстве, но свел в загс. Молодец, чего скажешь! Чернобесов в самый мужицкий раж вошел, но вот чужих подушек не обтирает. Так пожалейте его…
– Тут в рассуждение если, то нынче как сыр в масле. Не голодаем, главное дело. С чего астма? С тяжелой неправильной жизни. Без витамина росли. А мне говорят, вино брось. Вино, скажу тебе, Лешка, очень пользительная вещь.
– А я рыбу лавить люблю. Так люблю. Я лавить большой охотник, – ведет свою линию Чернобесов. – Да рыба не та, глушат иль травят. Бог знает.
– Да не глушат, Витька, не глушат. Кабы глушили, слыхать бы. Это отдается, как самолеты летают. Гремят, вот и отдается на мальке, когда воздух лопается. А рыба, во плахи, лежит на торфу. Надо маску надеть да в трубку длинную дышать и ту рыбу вилами в бок. А еще лучше неводом загородить да загнать, вот уха дак уха. Всем наестись. Иль бочку динамита в озеро, собирай только.
– Ну спасибо, братцы, – поклонился Бурнашов изрядно захмелевшим плотникам. – Выручили, уж как выручили. Помурыжили, за нос поводили, но завершили.
– Леш-ка-а! Заводи скот и хозяинуй. – Заговорили оба, вперебив, и глазки светились умильной добротою хмельных людей, сейчас любящих весь мир и готовых ради него на плаху. – Ты к нам по-хорошему, и мы к тебе по-хорошему, верно? Только скажи, все будет первым сортом. Мы плотняки каких поискать. Мы с топором в люльке росли. Соску в рот, а топор под бок. Играй, дескать. Известное дело, рязанцы косопузые.
Водка допита. Мастера поднялись, вспомнив про жен. Бурнашов в приливе дружелюбия принес из горенки две свои книги. Гришаня взвесил на ладони и попросил:
– Подпиши, Лешка. Моему другу Гришане Самсонову. Так и подпиши.
Чернобесов взял роман с подозрением, сразу отпахнул крышку и, увидев портрет, сверился с живым писателем. Все вроде бы сходилось. Потом пролистнул и спросил:
– Много небось платят? Не как нашему брату. Вот деньги-то как надо зарабатывать. Бери перышко и води.
– Каждый как может зарабатывает, – одернул Гришаня.
Через месяц, наверное, Гришаня сам заговорил о книге: «Лешка, как ты здорово написал. Я две страницы сначала прочитал да в середке посмотрел. Скажу тебе, все правда. Одну правду ты написал. Ну, молодец, скажу тебе! Ой молодец!»
Бурнашов посмотрел на его доброе шишковатое лицо с утиным носом, на радостные с зеленью глаза и рассмеялся легко. И самое правильное сделал, что рассмеялся добродушно и легко, не приняв огорчения на душу и не углубляясь в выяснения, ибо большего Гришаня не смог бы сказать. Мнение же Чернобесова донеслось со стороны чуть позднее: «Нашему барину, сам молол, со слова, однако, платят. Язык хорошо подвешен, дак чего не писать? Болтай да болтай, вот и денежки. Были баре, и всегда будут баре».
Бурнашов, помнится, тогда кисло улыбнулся, но невольно затаил в душе неприязнь к Чернобесову. Но в городском вот ходить перестал и с той поры заимел кирзовые сапоги, полосатые штаны с гасником и длинную холщовую блузу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бурнашов так рвался к Лизаньке, а увидал – и закаменел, налился той вязкой тяжестью, когда ложись тут же и помирай, закатывай глазки; и хоть бы искра любви в сердце, хоть бы что шевельнулось в груди, когда переступил порог и, изредка оборачиваясь, весил кожушок, накидывал на крюк овчинную скуфейку. От вида чужой, вовсе ненужной в доме женщины его перекосило. Бурнашов буркнул что-то нераздельное, хотел мимоходом поцеловать жену в щеку, но тут же и раздумал. Лизанька, с таким порывом кинувшаяся навстречу, так истомившаяся без мужа, споткнулась на полушаге, обвисла, увяла, не расцветши, увидав ледяной равнодушный взгляд бесцветных глаз, эти свинцовые, налитые водою мешки, скомканную на сторону сивую бороду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61