https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Sanita-Luxe/
Праздник Преполовения, все мысли о Христе должны навещать, а тут антихрист в глазах. Ведь не продавал же палач душу свою Фармазону: пусть и нечестив тот хлеб, но, однако, хлеб пота своего и страшною рукоделия, своих затаенных страданий, проклятая черствая горбушка из чужих рук. И как ни засохла душа в струпьях и проказе, но сочит и тревожит под коростами что-то живое, тоскнут вереды, не дают успокоенья и забытья. Но обязательно ли раскаянье? Может, все вытлело, дыра сквозная в груди? Хотя среди людей нередки были такие перемены, когда тать подорожная, лесовой находальник вдруг в один день прощался с прежней жизнью и, как младенец из пелен, начинал заново обрастать чувствами.
«Боже, прекрасно-то как!» – вскрикнула Лизанька. Бурнашов очнулся и понял, что опять забылся и жена, увидев его внезапную отлучку, призывает к себе. «Прости, родная, прости». Бурнашов подождал Лизаньку, поцеловал тонкие нахолодевшие пальцы и снова подивился той громадной нежности, что прихлынула вдруг к сердцу. Как жить, как? – полоснула тревога. Чтобы и этот мир сохранить в себе живым, немеркнущим и чтобы в том, стародавнем, не потеряться, не заблудиться, где больше мары, кудес, видений и туманных обманчивых картин, чем истинной жизни? Как понять правду утраченного быванья?
А березы после ночного окропления засияли, заглянцевели, развесили по подолу серьги, похожие на желтых гусениц. Гусеницы роились, пушились, шевелились на легком ветру и, казалось, спускались по невидимым нитям из небесного водополья к земле. Бывает ли еще такая пора года, когда воздух напитан радостью обновления, омовения, очищения и произрастания. Все терпко, пряно и пьяно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Многое уже позабылось из православной памятки, и лики святых едва брезжат с бумажных печатных иконок только благодаря женской крепости в вере, и бог-то куда как редко поминается местными мужиками, но одно правило испокон веку ведется с неукоснительной строгостью: великий грех работать в праздники, иначе заведется в хозяйстве разруха. И баба, обыкновенно бранящая мужика за всякую леность, тут вдруг отбрасывает все мысли о домашнем зажитке и ни разу не упрекнет хозяина в праздности, хоть просиди весь день у распахнутого оконца с табачной сосулькой во рту и с початым, но не кончающимся стакашком у локтя. Да сама же и поспешит в запечье и, гремя бутылью, отольет благоверному в посудинку и сотворит походя кой-какую нехитрую снедь. Праздник витает по деревне до полуночи, даже воздух напитан им, хоть никто и не появись в ту пору в деревне; это чувство покоя и душевного умиротворения, навеянное самой природой, будет ощутимо преследовать вас, пока вы идете по сельскому порядку, всматриваясь в освещенные окна.
Лизанька затворила тесто, укутала кастрюлю фуфайкой, но кисловатый бражный дух витает по избе; огонь струит в печи, прихотливо изгибаясь; шкворчит на сковороде капуста. Супружница затеяла пироги, хочет ублажить Бурнашова, угодить благоверному. И эта нехитрая домашняя забота вдруг придала смысл всей предстоящей жизни: душа Бурнашова расслабилась, помолодела на десяток лет, и подумалось Алексею Федоровичу с мягкой грустью: жить бы так вечно, а потом умереть тихо, и ничего более не надо. Он подкрался сзади к жене, поцеловал в шею и шепнул, дурачась: «Лиз-ка-а, ты когда отелишься? От тебя коровой пахнет».
«Ну и шуточки, – вспыхнула Лизанька, даже шея зарумянилась. – И не стыдно? Если хочешь знать, то от тебя конем… Нравится тебе?» – «Ага, очень. Только какой я конь, кони-то на воле да при лужке. – Бурнашов запнулся, повернул жену лицом к себе: Лизанька ждала каких-то особых слов, прижав к груди руки, осыпанные мукою. – Ответь, родная. Тебе нравится такая жизнь?» – «Да, очень. А почему спросил?» – «Показалось, что угнетаю тебя. Ты люби меня, Лизанька. Прошу тебя, люби». – «Да я ж тебя и люблю, дурачок. Кого мне еще любить?» – зачастила Лизанька, глотая слезы. Бурнашов полуотвернулся, скрывая подозрительный блеск глаз.
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов внезапно пожалел, что сосед вдруг обошел его, не причастился, а то бы сейчас они выпили по стопке, не присаживаясь, и закусили прошлогодним отмякшим огурцом, и это захмелье было бы особенно приятным и сладостным. И у Толи своя, глубоко скрытая драма, будто сама судьба готовила его для деревенского юродивого, на котором надобно постоянно изливать свою жалость и проверять готовность к состраданию. Мать нажила Толю, когда муж был в отлучке (то ли на заработках, то ли в армии). Чтобы ребенок умер, повивальная бабка долго трясла его вниз головою, но мальчишка выжил, не вытряхнула старуха его душу, но остался глуповатым. Муж же, вернувшись, не отказался от парнишки, но особенно полюбил его и ухаживал, как за своим. Мать бросила их и уехала, а вскоре вышла замуж за хохла. И вот вырос парень, заматерел, Королишка оженила его на вековушке из соседней деревни, пристроила его в затулье, сейчас он обогрет и кое-как накормлен, не скитается, не мерзнет под забором, пусть плохонький, но хозяин, особенно любящий свою мрачную избу, свое покосившееся имение и на весь мир глядящий со странным превосходством. Ему часто говорят мужики, позабывшие Христа: «Толя, поди прочь». И он покорно уходит. И Бурнашов, провожая однажды взглядом широченную спину, эти длинные мослы, торчащие некрасиво из коротких рукавов пиджака, подумал: а глупый ли он? Вот у него, у Бурнашова, не поворачивается язык сказать: «Толя, поди прочь». Он смотрит единственным глазом из-под черной, низко напущенной кепки и что-то говорит одно и то же, как испорченная пластинка. Он хочет чем-то помочь Бурнашову и ждет благодарности. Бурнашов говорит «спасибо» и ждет, когда уйдет гость. А в глубине единственного глаза видится насмешка и тот особый ум и смысл, совершенно непонятный и неподвластный вроде бы здравому и разумному люду. О чем думает Толя? Какие мысли роятся? Какие замыслы зреют, когда ему приказывают: «Толя, поди прочь!» У него свой мир, к которому всем смертным нет доступа… Вот мимо окон проплыла Власиха, мать Чернобесова. Хотя Раисе Васильевне за семьдесят, она ходит широко, ведра с водой несет как кружку, не кренясь и не кособочась, словно не чует тяжести. Владения Власихи рядом с Бурнашовым, коротает она одна, и жизнь старухи вся на виду. Живет она не в просторной избе, но в бывшей баньке; здесь ей сподручнее, все под рукой, да и дровам экономия. Большое имение все на одних несгибаемых плечах, и, однажды заступив на жизненный круг, Власиха ступает по нему упрямо, с необыкновенной выносливостью и жаждой к работе. После литургии, спровадив товарок по домам, она еще пела в своей баньке перед иконой: «Господь воскре-се из мертвых, смер-тию смерть по-прав»… Вот, чавкая калошами, зеркально отсверкивающими, вывернула из-за угла Королишка, в сторону бурнашовской избы даже и не взглянула, словно и нет ее на месте, свели на дрова, а жилое место давно поросло крапивою. Значит, к Королишке из Рязани на праздники накатила дочь, сразу устроила матери сцену, а может, и дала выволочку, запретила шляться по чужим задворкам и собирать сплетни. Королишка поравнялась с Власихой, воровато оглянулась и вдруг шмыгнула за нею в ворота. Еще вчера зубатились на всю деревню, Королишка прилюдно обзывала Чернобесову воровкой; вечером Власиха навестила Бурнашова и плакалась в жилетку. Слезы ее были искренни и обильны, и было странно видеть, как страдает эта горемычная старуха от поносных слов, словно бы ее внезапно подвели под казнь и завтра предстоит голову положить на плаху. Бурнашов, искренно жалея и сочувствуя, уверял Власиху, что ничего про нее дурного не думает, зубы не точит, сердца не держит и чувства питает самые добрые. А та уливалась, так уливалась – река протекла.
Уже через день Королишка с Власихой не разлей вода, и все, что сказал Бурнашов по мягкости натуры, будет доведено до Королишки, а значит, очередной раз тебе, Бурнашов, наука: не лезь в чужие дрязги, сами разберутся. Сейчас две старухи закроются в баньке, чтобы не угодить случаем в лапы Дуське (дочери Королишки), поднимут по стопке за Преполовенье и тебе же, Бурнашов, перемоют кости. Держись, голубчик, икаться нынче тебе. Икай, да и радуйся, что держатся друг подле дружки деревенские старушонки, сохраняя подобие деревенского мира и дальние отзвуки общинного согласия. За кого им еще держаться, если благоверные посеяли свои косточки на чужих полях, ежели развеялся Спас, не один пал прошел по нему, а из сотни бравых мужиков лишь двое вернулись к родному порогу, да и то один – косорукий, другой – колченогий. Но и в этом-то поселенье, где каждый второй не нынче, так завтра поступит на жальник, нет прежнего устроенья и согласья; и хотя ссоры мгновенны, как слезы, но внутри уже созрела насмешка, неверие в соседа: каждому хочется подложить свинью, напакостить ближнему. Они ходят поодиночке к Бурнашову, жалуются, льют помои не корысти ради, но порою просто так, от скуки, единственно из противления соседу, и бог ты мой, какой только грязью не обольют, как только не обзовут, и все припомнят, и самое-то худое подымут со дна, а назавтра опять эти соседи не разлей вода, и ни слова, ни полслова супротив. Все дальше и дальше отодвигаются люди друг от друга, и лишь отдаленность сельца от больших мест еще крепит их вместе, не дает рассыпаться: ибо наступит вновь зима, занесет Спас снегами, и двадцать домов будут коротать непогодь возле одного якоря, у одной надежды…
Тут другая картинка отвлекла внимание Бурнашова. Гришаня вынес на улицу табуретку и принялся умащивать ее подле голубенькой оградки, где под осень расцветут золотые шары и бордовые георгины. Его жена Лина застыла подле, вроде бы равнодушная, слегка презрительная, наблюдая за улицей и даже не скосив взгляда на затею благоверного. Тот был уже слегка под мухой и светился зеленым добрым взглядом, любя весь мир. Думно ли, что в сухонькой Лине, у которой выпущено в мир шестеро сыновей, мелкие белесые реснички, быстрая семенящая походка и железные сияющие зубы, может быть сердечная страстность. Несмотря на годы, в Лине сохранилось что-то девичье, она не заматерела, не огрузла, все в ней полно беспокойства и суеты; хотя вроде бы стоит она недвижно возле палисада, но сама полна внутренним нетерпеньем, и кажется, что сейчас спохватится, хлопнет себя по бедрам и побежит неведомо куда. Диво ли? Шестеро парней тяжело дались Лине, многие годы крутилась она как заводная, не ведая роздыха, и за день так намается, так убьется, что, прикончив какое-нибудь дело, тут же перед избою распластается на стоптанной мураве, приникнет всем лядащим тельцем к земле, словно бы желая раствориться в ней иль набраться силенок, и вскрикнет вдруг: «Ой устала, как пропащая лошадь. Легла бы вот так и больше не вставала».
Гришаня затеял деревенскую стрижку, сейчас потечет к нему все мужское населенье Спаса; по весне и по осени повторяется эта сцена, до мелочей знакомая Бурнашову.
«Ну что ты торчишь в избе? Иди проветрись. Пироги будут готовы, так позову». Лиза раскатывала тесто костистыми кулачонками, невесомое мучное облачко висело над столешней. Пот высеялся над верхней губою, но радостное оживление не покидало Лизаньку все утро. Будто на сносях ходила и вот-вот ждала родин, прислушиваясь к телу.
* * *
На медведя идешь – постель готовь; на лося идешь – гроб теши; на врага идешь – терпенье неси. Знать бы, где упадешь, соломки бы накидал. Сидел бы в избе, не выкуривая, вел бы свое заделье, чего душа хочет, да и благодарил бы судьбу, что уготовила такую вольную независимую жизнь. Многим ли на миру далось такое благо распоряжаться собою, когда живешь по принципу: что хочу, то и ворочу? Бери-ка лучше Лизаньку во внезапную осаду да и волоки в постель, пока не опомнилась сударушка: именно в такие сполошные минуты и зарождаются давножданные дети. Лизаньке-то куда бы радостнее, ежели сидел бы ты напротив на лавке и не сводил бы с нее любовного сияющего взгляда. Но твое томленье, Бурнашов, изводит женщину, и она отослала тебя с глаз долой, чтобы не угасло в груди пение весеннего праздника, чтобы не расплескалось оно до вечерней зари, до первой звезды.
Бурнашов медленно пересек улицу. На табурете сидел мужик в синей сатиновой рубахе, затылок его уже был гол и рубчатостью, синюшностью неровно обстриженной шерсти походил на овечий бок. Гришаня бегал вокруг, клацая огромными ножницами: утиный нос, хмельные зеленые глаза и угреватое расплывшееся в сиянии лицо – все излучало благодушие и любовь ко всему миру. Поздно узнал Бурнашов покатые плечи и плотно прижатые к голове хрящеватые уши, особенно обнажившиеся сейчас. Лишь гордость помешала Бурнашову вернуться обратно в дом. Чернобесов придирчиво вглядывался в круглое зеркальце, изучая Гришанину работу, и давно подсмотрел писателя. И вдруг сказал громко, шепелявя: «Барин идет!» Бурнашов сделал вид, что не расслышал, облокотился о палисад, уже порядочно собралось праздной публики, многим хотелось скинуть отросшие за зиму лохмы и тем самым помолодеть, переменить обличье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
«Боже, прекрасно-то как!» – вскрикнула Лизанька. Бурнашов очнулся и понял, что опять забылся и жена, увидев его внезапную отлучку, призывает к себе. «Прости, родная, прости». Бурнашов подождал Лизаньку, поцеловал тонкие нахолодевшие пальцы и снова подивился той громадной нежности, что прихлынула вдруг к сердцу. Как жить, как? – полоснула тревога. Чтобы и этот мир сохранить в себе живым, немеркнущим и чтобы в том, стародавнем, не потеряться, не заблудиться, где больше мары, кудес, видений и туманных обманчивых картин, чем истинной жизни? Как понять правду утраченного быванья?
А березы после ночного окропления засияли, заглянцевели, развесили по подолу серьги, похожие на желтых гусениц. Гусеницы роились, пушились, шевелились на легком ветру и, казалось, спускались по невидимым нитям из небесного водополья к земле. Бывает ли еще такая пора года, когда воздух напитан радостью обновления, омовения, очищения и произрастания. Все терпко, пряно и пьяно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Многое уже позабылось из православной памятки, и лики святых едва брезжат с бумажных печатных иконок только благодаря женской крепости в вере, и бог-то куда как редко поминается местными мужиками, но одно правило испокон веку ведется с неукоснительной строгостью: великий грех работать в праздники, иначе заведется в хозяйстве разруха. И баба, обыкновенно бранящая мужика за всякую леность, тут вдруг отбрасывает все мысли о домашнем зажитке и ни разу не упрекнет хозяина в праздности, хоть просиди весь день у распахнутого оконца с табачной сосулькой во рту и с початым, но не кончающимся стакашком у локтя. Да сама же и поспешит в запечье и, гремя бутылью, отольет благоверному в посудинку и сотворит походя кой-какую нехитрую снедь. Праздник витает по деревне до полуночи, даже воздух напитан им, хоть никто и не появись в ту пору в деревне; это чувство покоя и душевного умиротворения, навеянное самой природой, будет ощутимо преследовать вас, пока вы идете по сельскому порядку, всматриваясь в освещенные окна.
Лизанька затворила тесто, укутала кастрюлю фуфайкой, но кисловатый бражный дух витает по избе; огонь струит в печи, прихотливо изгибаясь; шкворчит на сковороде капуста. Супружница затеяла пироги, хочет ублажить Бурнашова, угодить благоверному. И эта нехитрая домашняя забота вдруг придала смысл всей предстоящей жизни: душа Бурнашова расслабилась, помолодела на десяток лет, и подумалось Алексею Федоровичу с мягкой грустью: жить бы так вечно, а потом умереть тихо, и ничего более не надо. Он подкрался сзади к жене, поцеловал в шею и шепнул, дурачась: «Лиз-ка-а, ты когда отелишься? От тебя коровой пахнет».
«Ну и шуточки, – вспыхнула Лизанька, даже шея зарумянилась. – И не стыдно? Если хочешь знать, то от тебя конем… Нравится тебе?» – «Ага, очень. Только какой я конь, кони-то на воле да при лужке. – Бурнашов запнулся, повернул жену лицом к себе: Лизанька ждала каких-то особых слов, прижав к груди руки, осыпанные мукою. – Ответь, родная. Тебе нравится такая жизнь?» – «Да, очень. А почему спросил?» – «Показалось, что угнетаю тебя. Ты люби меня, Лизанька. Прошу тебя, люби». – «Да я ж тебя и люблю, дурачок. Кого мне еще любить?» – зачастила Лизанька, глотая слезы. Бурнашов полуотвернулся, скрывая подозрительный блеск глаз.
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов внезапно пожалел, что сосед вдруг обошел его, не причастился, а то бы сейчас они выпили по стопке, не присаживаясь, и закусили прошлогодним отмякшим огурцом, и это захмелье было бы особенно приятным и сладостным. И у Толи своя, глубоко скрытая драма, будто сама судьба готовила его для деревенского юродивого, на котором надобно постоянно изливать свою жалость и проверять готовность к состраданию. Мать нажила Толю, когда муж был в отлучке (то ли на заработках, то ли в армии). Чтобы ребенок умер, повивальная бабка долго трясла его вниз головою, но мальчишка выжил, не вытряхнула старуха его душу, но остался глуповатым. Муж же, вернувшись, не отказался от парнишки, но особенно полюбил его и ухаживал, как за своим. Мать бросила их и уехала, а вскоре вышла замуж за хохла. И вот вырос парень, заматерел, Королишка оженила его на вековушке из соседней деревни, пристроила его в затулье, сейчас он обогрет и кое-как накормлен, не скитается, не мерзнет под забором, пусть плохонький, но хозяин, особенно любящий свою мрачную избу, свое покосившееся имение и на весь мир глядящий со странным превосходством. Ему часто говорят мужики, позабывшие Христа: «Толя, поди прочь». И он покорно уходит. И Бурнашов, провожая однажды взглядом широченную спину, эти длинные мослы, торчащие некрасиво из коротких рукавов пиджака, подумал: а глупый ли он? Вот у него, у Бурнашова, не поворачивается язык сказать: «Толя, поди прочь». Он смотрит единственным глазом из-под черной, низко напущенной кепки и что-то говорит одно и то же, как испорченная пластинка. Он хочет чем-то помочь Бурнашову и ждет благодарности. Бурнашов говорит «спасибо» и ждет, когда уйдет гость. А в глубине единственного глаза видится насмешка и тот особый ум и смысл, совершенно непонятный и неподвластный вроде бы здравому и разумному люду. О чем думает Толя? Какие мысли роятся? Какие замыслы зреют, когда ему приказывают: «Толя, поди прочь!» У него свой мир, к которому всем смертным нет доступа… Вот мимо окон проплыла Власиха, мать Чернобесова. Хотя Раисе Васильевне за семьдесят, она ходит широко, ведра с водой несет как кружку, не кренясь и не кособочась, словно не чует тяжести. Владения Власихи рядом с Бурнашовым, коротает она одна, и жизнь старухи вся на виду. Живет она не в просторной избе, но в бывшей баньке; здесь ей сподручнее, все под рукой, да и дровам экономия. Большое имение все на одних несгибаемых плечах, и, однажды заступив на жизненный круг, Власиха ступает по нему упрямо, с необыкновенной выносливостью и жаждой к работе. После литургии, спровадив товарок по домам, она еще пела в своей баньке перед иконой: «Господь воскре-се из мертвых, смер-тию смерть по-прав»… Вот, чавкая калошами, зеркально отсверкивающими, вывернула из-за угла Королишка, в сторону бурнашовской избы даже и не взглянула, словно и нет ее на месте, свели на дрова, а жилое место давно поросло крапивою. Значит, к Королишке из Рязани на праздники накатила дочь, сразу устроила матери сцену, а может, и дала выволочку, запретила шляться по чужим задворкам и собирать сплетни. Королишка поравнялась с Власихой, воровато оглянулась и вдруг шмыгнула за нею в ворота. Еще вчера зубатились на всю деревню, Королишка прилюдно обзывала Чернобесову воровкой; вечером Власиха навестила Бурнашова и плакалась в жилетку. Слезы ее были искренни и обильны, и было странно видеть, как страдает эта горемычная старуха от поносных слов, словно бы ее внезапно подвели под казнь и завтра предстоит голову положить на плаху. Бурнашов, искренно жалея и сочувствуя, уверял Власиху, что ничего про нее дурного не думает, зубы не точит, сердца не держит и чувства питает самые добрые. А та уливалась, так уливалась – река протекла.
Уже через день Королишка с Власихой не разлей вода, и все, что сказал Бурнашов по мягкости натуры, будет доведено до Королишки, а значит, очередной раз тебе, Бурнашов, наука: не лезь в чужие дрязги, сами разберутся. Сейчас две старухи закроются в баньке, чтобы не угодить случаем в лапы Дуське (дочери Королишки), поднимут по стопке за Преполовенье и тебе же, Бурнашов, перемоют кости. Держись, голубчик, икаться нынче тебе. Икай, да и радуйся, что держатся друг подле дружки деревенские старушонки, сохраняя подобие деревенского мира и дальние отзвуки общинного согласия. За кого им еще держаться, если благоверные посеяли свои косточки на чужих полях, ежели развеялся Спас, не один пал прошел по нему, а из сотни бравых мужиков лишь двое вернулись к родному порогу, да и то один – косорукий, другой – колченогий. Но и в этом-то поселенье, где каждый второй не нынче, так завтра поступит на жальник, нет прежнего устроенья и согласья; и хотя ссоры мгновенны, как слезы, но внутри уже созрела насмешка, неверие в соседа: каждому хочется подложить свинью, напакостить ближнему. Они ходят поодиночке к Бурнашову, жалуются, льют помои не корысти ради, но порою просто так, от скуки, единственно из противления соседу, и бог ты мой, какой только грязью не обольют, как только не обзовут, и все припомнят, и самое-то худое подымут со дна, а назавтра опять эти соседи не разлей вода, и ни слова, ни полслова супротив. Все дальше и дальше отодвигаются люди друг от друга, и лишь отдаленность сельца от больших мест еще крепит их вместе, не дает рассыпаться: ибо наступит вновь зима, занесет Спас снегами, и двадцать домов будут коротать непогодь возле одного якоря, у одной надежды…
Тут другая картинка отвлекла внимание Бурнашова. Гришаня вынес на улицу табуретку и принялся умащивать ее подле голубенькой оградки, где под осень расцветут золотые шары и бордовые георгины. Его жена Лина застыла подле, вроде бы равнодушная, слегка презрительная, наблюдая за улицей и даже не скосив взгляда на затею благоверного. Тот был уже слегка под мухой и светился зеленым добрым взглядом, любя весь мир. Думно ли, что в сухонькой Лине, у которой выпущено в мир шестеро сыновей, мелкие белесые реснички, быстрая семенящая походка и железные сияющие зубы, может быть сердечная страстность. Несмотря на годы, в Лине сохранилось что-то девичье, она не заматерела, не огрузла, все в ней полно беспокойства и суеты; хотя вроде бы стоит она недвижно возле палисада, но сама полна внутренним нетерпеньем, и кажется, что сейчас спохватится, хлопнет себя по бедрам и побежит неведомо куда. Диво ли? Шестеро парней тяжело дались Лине, многие годы крутилась она как заводная, не ведая роздыха, и за день так намается, так убьется, что, прикончив какое-нибудь дело, тут же перед избою распластается на стоптанной мураве, приникнет всем лядащим тельцем к земле, словно бы желая раствориться в ней иль набраться силенок, и вскрикнет вдруг: «Ой устала, как пропащая лошадь. Легла бы вот так и больше не вставала».
Гришаня затеял деревенскую стрижку, сейчас потечет к нему все мужское населенье Спаса; по весне и по осени повторяется эта сцена, до мелочей знакомая Бурнашову.
«Ну что ты торчишь в избе? Иди проветрись. Пироги будут готовы, так позову». Лиза раскатывала тесто костистыми кулачонками, невесомое мучное облачко висело над столешней. Пот высеялся над верхней губою, но радостное оживление не покидало Лизаньку все утро. Будто на сносях ходила и вот-вот ждала родин, прислушиваясь к телу.
* * *
На медведя идешь – постель готовь; на лося идешь – гроб теши; на врага идешь – терпенье неси. Знать бы, где упадешь, соломки бы накидал. Сидел бы в избе, не выкуривая, вел бы свое заделье, чего душа хочет, да и благодарил бы судьбу, что уготовила такую вольную независимую жизнь. Многим ли на миру далось такое благо распоряжаться собою, когда живешь по принципу: что хочу, то и ворочу? Бери-ка лучше Лизаньку во внезапную осаду да и волоки в постель, пока не опомнилась сударушка: именно в такие сполошные минуты и зарождаются давножданные дети. Лизаньке-то куда бы радостнее, ежели сидел бы ты напротив на лавке и не сводил бы с нее любовного сияющего взгляда. Но твое томленье, Бурнашов, изводит женщину, и она отослала тебя с глаз долой, чтобы не угасло в груди пение весеннего праздника, чтобы не расплескалось оно до вечерней зари, до первой звезды.
Бурнашов медленно пересек улицу. На табурете сидел мужик в синей сатиновой рубахе, затылок его уже был гол и рубчатостью, синюшностью неровно обстриженной шерсти походил на овечий бок. Гришаня бегал вокруг, клацая огромными ножницами: утиный нос, хмельные зеленые глаза и угреватое расплывшееся в сиянии лицо – все излучало благодушие и любовь ко всему миру. Поздно узнал Бурнашов покатые плечи и плотно прижатые к голове хрящеватые уши, особенно обнажившиеся сейчас. Лишь гордость помешала Бурнашову вернуться обратно в дом. Чернобесов придирчиво вглядывался в круглое зеркальце, изучая Гришанину работу, и давно подсмотрел писателя. И вдруг сказал громко, шепелявя: «Барин идет!» Бурнашов сделал вид, что не расслышал, облокотился о палисад, уже порядочно собралось праздной публики, многим хотелось скинуть отросшие за зиму лохмы и тем самым помолодеть, переменить обличье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61