https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/
Он мельком взглядывал на меня, и мне показалось, что краснобайство предназначалось мне. Бурнашов рисовал себя в незнакомых глазах, он хотел показаться, выглядеть особенным образом. Космынин развалился в кресле, закинул ногу на ногу и в упор, не церемонясь, разглядывал жену Бурнашова. Та не знала куда деться, сидела поникло, ссутулившись, перебирая складки тяжелой клетчатой юбки. «Космынин, ты по натуре палач, но ублажаешь других. А я – тиран, диктатор, мне бы страну небольшую в услужение, я бы натворил дел. Да и все мы, в сущности, диктаторы, только скрываем это. Тиран, он и есть тиран, но он себе цену знает. Он гордец! Самовлюбленный гордец! Но он и не лишен жалости к другим. А палач только себя жалеет, он по себе плачет. Иль не так? Вот помню, когда еще служил я и предложили мне пост. Сейчас трудно в то поверить, но было такое время. Тысяча четыреста человек в подчинении. Я сразу представил, как вырасту в чужих глазах, как люди начнут гнуться, лукавить, хитрить предо мною и спрашивать: что вам угодно-с, Алексей Федорович? Подпишите вот эту бумажку, вот эту-с, эту-с, эту, – сотую, тысячную, вас нынче просят туда-туда-туда, вас приглашают, вас ждут там-там-там, без вас вся жизнь остановилась, замерла, на грани катастрофы, все требуют вашей помощи, умоляют, кланяются и клянутся. Боже, сразу вдруг в центре вселенной. И ничем вроде бы не примечательный, так себе человечишко, плевый, десятая вода на киселе, пена с сыворотки. И вдруг за одну минуту такие перемены, как тут не возгордиться, как тут не посмотреть на себя особым образом, в иное зеркало? Может, в этом-то зеркале и есть самая правда, а? Вот, к примеру, спускают на институт десять наград. Лучший орден себе, санаторий, загранпоездка, обмен опытом в передовую страну. Ну, насчет шикарной квартиры, там сложнее. Начнутся подкопы, кляузы, дескать, использует служебное положение в личных целях, начнут из меня веревки вить. Тут в обход надо, исподовольки, постепенно, чтобы привыкли, что иначе нельзя. А я тиран, я в обход не могу. Я тогда тебе, Космынин, скажу: ты палач, ты и руби голову… Вот все это я представил разом и отказался, потому что услышал, как во мне восторженно зашевелился диктатор. Я его и прижал, к ногтю, к ногтю. Раз он так близко во мне, то скоро зарвусь и так низко паду, что не выбраться мне из ямы. А нынче-то зато я свободен, как сокол в поднебесье: беден – да честен, никто не ущемит, не возопит, и душа не томится. Бог подслушал-подглядел мой подвиг, и сразу награда. Лизанька нашлась, объявилась на краю света». – «Бурнашов, ну что ты мелешь! Ну что ты такое говоришь?» – вспыхнула Лиза. «Вот как на духу, Лизанька. Мало я тебе ласковых слов сказал, а мне и при честном народе не стыдно. Космынин, запомни, а как казнить начнешь, так сразу и наотмашь, чтоб без осечки. Лизанька, ты золотая, бриллиантовая, чистый смарагд. А я злой, я раздражительный, желчный, грубый, подлый, никчемный человечишко. – Бурнашов вдруг скосил лицо и, поджав губы трубочкой, засмеялся сочно, густо, переливами, с такою неожиданной искренностью, что трудно было понять, шутки ли шутит он иль играет монолог будущего героя. – Я раньше мог дуться, по году не разговаривать и таить зло и был этим доволен. Мне нравилось травить ближнего, издеваться над ним, а жена отучила. Встаю с левой ноги, ее выругаю ни за что и от злости наполняюсь энергией, сразу сажусь за работу. Лизанька обедать зовет, а я ее кляну, сам себя раскаляю, дескать, что за баба попалась, и щей-то путевых сварить не может, какая-то болтушка поросячья. Она обидится и уйдет. До вечера я дотяну. Она в кровать, я поброжу по комнате, зло сорвать не на ком. Я ложусь под бочок, подваливаюсь уже совсем счастливый. Вот такой я негодяй, и Лизанька меня терпит». Бурнашов спустил с кровати ноги, дурашливо поклонился, Лиза смутилась и вышла из комнаты.
«Бурнашов, не умирать ли собрался?» – воскликнул Космынин, подсел, обнял писателя за костлявые плечи, украдкою, как-то нехорошо подмигнул мне. «А вдруг? – печальная тень мелькнула в потухших глазах. – Загнусь, а вы черт-те что насочиняете». – «Брось, брось. Еще меня переживешь, такой гусь, и на моих поминках выпьешь». – «Ты вечен, ты вечен! Ой, братцы, – вдруг воскликнул Бурнашов, – братцы вы мои! Не продавайте души. Соблазнов-то сколько вокруг, дьявол пасет нас, сторожит всякую минуту, ждет, когда оступимся мы. И меня караулил, и меня, и чуть не поддался. Сробел бы, качнулся – и все. – Бурнашов стукнул себя в грудь. – И был бы там треснутый колокол, бом-бом». – «А какого же он обличья, если он есть?» – подал я голос. Но Бурнашов посмотрел сквозь меня, занятый своими мыслями. «Он же демон-искуситель, какое у него обличье? Самое благородное. Ой, братцы, прелюбопытную я вещь вычитал даве о фармазонах. Было три брата – искатели приключений на свою задницу. Лень и мотовство довели их до черты, а жить хочется. Ходили-бродили они везде, чтобы найти такого советчика, который бы научил, как легко делать деньги. И кто-то подсказал, что в таком-то, дескать, лесу живут знатоки, что делают деньги с ветру. Добрались братья до этих знатоков через путеводителя и увидели средь леса огромный каменный дом. Зашли они в этот дом, и их приняли как гостей. «Зачем вы пришли к нам?» – спросили знатоки. «Мы люди бедные, ищем добрых людей, которые бы помогли нам в нужде». – «Хорошо, мы поможем вам, только будете ли вы исполнять то, что велим?» – «Будем». – «Тогда прокляните весь мир и мать, которая родила вас». Братья прокляли. Знатоки добыли из безымянного пальца каждого крови, обмарали ею лоскуты бумаги и таковые прибили к стене вместо картин. И сказали знатоки братьям: «Кто из вас будет думать о боге – кровь того почернеет, и мы выстрелим из ружья в эту кровь. Тогда душа того человека будет томиться в сильной тоске и человек умрет. Чья кровь будет алая, значит, о боге не думает и будет счастлив на земле». Затем знатоки повели их в какое-то темное место для поклонения статуе сатаны. Как растворилась дверь – перед ними предстал сатана ужаснейшего вида. Два брата обмерли от страха, а третий не упал духом – поклонился сатане и получил за это тридцать серебряных монет. Кому их ни отдаст, они все к нему обратно, что ни купит, все окажутся в кармане. Это и значит получать деньги с ветру. Умер – и душа его переселилась к сатане, статуе которого поклонялся. А тех двух братьев выпинали из дома, и где-то они зряшно пропали». Бурнашов широко, устало зевнул, лег плашмя, сложил на груди руки крестом, будто собрался умирать: серое лицо выражало полнейшее безразличие, будто нас и не было возле. «Не понял, а кто тогда фармазон?» – с неприятной непринужденной улыбкой спросил Космынин, снова взглядом прося у меня поддержки, словно бы ему не терпелось вывести хозяина из себя.
«Эти знатоки и есть фармазоны. Ты бы отыскал такого и не пришлось бы пыжиться двадцать лет, собирать по крохам». – «Собачий бред это, и не больше!» – грубо, с непонятной озлобленностью выкрикнул Космынин. Но Бурнашов не успел ответить, как в дверь заглянула жена и отчего-то шепотом позвала мужа в столовую. Мы поднялись и раскланялись. Бурнашов не ответил, сидел на кровати, свесив ноги и громко барабаня пальцами по столу.
«Что ты как истукан, – шипел на меня Космынин, пока мы шли по коридору. – Язык приклеился? Тоже мне столичная штучка». Я пожал плечами, говорить не хотелось. Я и сам не понимал, что творилось со мною. Такое было чувство, словно бы я долго приглядывался к человеку, который нынче собирался покончить с собой, а я, точно зная это, однако не утешил несчастного, не отговорил, не остановил у гибельной черты. Я прочитал в себе равнодушное любопытство палача и был удивлен этим открытием и напуган.
Значит, порча сидит и во мне?
* * *
… Отчего я так устал? В голове кипело, будто там варился свинец и эти пары отравляли мое существование. Я встряхивал услышанное и очень боялся забыть. Мне мнились за исповедью Бурнашова какие-то особые путеводительные знаки на будущее. Я шел по весенней снежной каше, хлюпая башмаками и не разбирая дороги. Господи, как рассыпаны мы, как отдалились! – думалось назойливо. Словно на разных землях живем, посреди океана, а плавать разучились. Ведь я видел, как мучился Бурнашов, и ничем не мог пособить, он бы отверг все мои попытки. Ему плохо не только от того, что скончалась мать? Почему он так упорно отвергал меня? Словно бы не замечал присутствия, будто один лишь вид мой претил его тонкой натуре, вызывал рвоту; точно прокаженный явился вдруг не спросясь, и надобно было по чьей-то воле поцеловать его в изъязвленные мокрые губы; и, оттягивая этот момент, Бурнашов мучительно настраивал тревожно натянутую душу. А может, просто помнилось мне, почудилось? Я ж не соперник ему и ничего худого не совершил пока. Но, может, поклеп иль навет тому виною? Иль Космынин чего наплел?
«Ты обиделся? Он ведь в нас глубоко копнул, твой Бурнашов. Будто все про себя, все про себя, а что получилось…» – поддел я Космынина. Тот гулко бухал в кулак и, заворачивая на сторону бороду, растирал тонкую пупырчатую шею. «Он не мой и не твой. Он ничей. Он отцвел и никому не нужен. – Космынин сурово проткнул тростью снег, из скважинки брызнула прозрачная голубоватая водица. – Он мрак, и ничего от него не будет. Он просто дурак, самовлюбленный дурак и растлитель молоденьких женщин». Услышав приговор, я неожиданно рассмеялся, как шутовству, но Космынин был серьезен. И снова я удивился тому, что не разгневался на Космынина, не дал отпора, не заступился за Бурнашова. Его пинали, а мне отчего-то стало приятно слегка. Вернее, это было не чувство приятности, но далекое дыхание жестко придавленной зависти. Мохнатый зверь не помирал даже под властной пятою. Как бы пойманный с поличным, уличенный в дурном, я с брезгливостью возразил: «Мы-то, Космынин, навоз. Удобрим землю – и концы. Говоришь: из мрака он? Все из мрака, дорогой. И свет из мрака. Бурнашов долго будет». – «Может быть, старичок, может быть. Но сердце мое, но ум мой другого жаждет. – Космынин, наверное, уловил неприязнь в голосе, дружески приобнял меня за плечи, склонил набок голову. – Он слишком громко кричит проповеди свои. Он не умеет слушать. А все гениальное говорится тихим голосом». – «Тихо, на ухо говорятся только сплетни», – перебил я, не дослушав. И оттого, что защищал Бурнашова, горячился за другого человека, сердце мое пело и радовалось. «Ну ладно, ладно, бог с ним. Не будем же из-за него ссориться, верно?» Космынин посмотрел на меня в упор, приблизив лицо, но очки отсвечивали, и глаз я не разглядел. У Космынина было затхлое, какое-то старушечье дыхание. Я отворачивался, но приятель неотступно настигал, словно бы хотел внедрить в меня какой-то тайный умысел.
«Вот хочешь, я расскажу о счастии и несчастии. А потом ты мне ответь. Я хочу проверить мою мысль». – «Ты-то самый счастливый человек на свете», – сказал я, чтобы отвязаться. Две исповеди в один день – это уж слишком надсадно для моего сердчишка. Но невыплеснутая обида томила Космынина, Бурнашов крепко закогтил его душу: «Слушай, двадцать лет я не знаю отпуска, никуда не езжу, чтобы не тратиться, не валяюсь по пляжам под южным солнцем, забыл вкус вина, во всем себе отказал, запряг жену и держу ее в узде, чтобы не рыпалась, но я клянусь тебе, что дождусь желанной свободы, когда буду распоряжаться собою. Великое благо свободного человека – распоряжаться собою». – «На том свете лишь…» – «Нет-нет, я в этой жизни добьюсь. Я скоро помирать не собираюсь. Я свою судьбу перекрою». – «Но ты знаешь значение слова «судьба»? Это суд божий». – «Обожди, мы отвлеклись… Вот я посмотрел внимательно вокруг себя и понял вдруг, что все несчастливы, я имею в виду свою семью. Мать моя – несчастливый человек, учительница. Муж, комиссар полка, погиб в сорок втором, я у нее остался один. Через год она вышла замуж за человека со страшным лицом, изуродованным обвалом в шахте. Я его сразу невзлюбил, только теперь понимаю, что он был хороший человек. Я его невзлюбил, потому что отца очень любил. Я мог часами сидеть перед портретом отца и плакать. И она по-своему тоже меня ревновала ко всем и не хотела, чтобы ее любовь ко мне разделилась с детьми от нового мужа. Позднее я узнал, что у нее было одиннадцать абортов. В общем, если посмотреть ее жизнь, хотя она и заслуженный учитель, она несчастлива.
Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.
Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..
Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
«Бурнашов, не умирать ли собрался?» – воскликнул Космынин, подсел, обнял писателя за костлявые плечи, украдкою, как-то нехорошо подмигнул мне. «А вдруг? – печальная тень мелькнула в потухших глазах. – Загнусь, а вы черт-те что насочиняете». – «Брось, брось. Еще меня переживешь, такой гусь, и на моих поминках выпьешь». – «Ты вечен, ты вечен! Ой, братцы, – вдруг воскликнул Бурнашов, – братцы вы мои! Не продавайте души. Соблазнов-то сколько вокруг, дьявол пасет нас, сторожит всякую минуту, ждет, когда оступимся мы. И меня караулил, и меня, и чуть не поддался. Сробел бы, качнулся – и все. – Бурнашов стукнул себя в грудь. – И был бы там треснутый колокол, бом-бом». – «А какого же он обличья, если он есть?» – подал я голос. Но Бурнашов посмотрел сквозь меня, занятый своими мыслями. «Он же демон-искуситель, какое у него обличье? Самое благородное. Ой, братцы, прелюбопытную я вещь вычитал даве о фармазонах. Было три брата – искатели приключений на свою задницу. Лень и мотовство довели их до черты, а жить хочется. Ходили-бродили они везде, чтобы найти такого советчика, который бы научил, как легко делать деньги. И кто-то подсказал, что в таком-то, дескать, лесу живут знатоки, что делают деньги с ветру. Добрались братья до этих знатоков через путеводителя и увидели средь леса огромный каменный дом. Зашли они в этот дом, и их приняли как гостей. «Зачем вы пришли к нам?» – спросили знатоки. «Мы люди бедные, ищем добрых людей, которые бы помогли нам в нужде». – «Хорошо, мы поможем вам, только будете ли вы исполнять то, что велим?» – «Будем». – «Тогда прокляните весь мир и мать, которая родила вас». Братья прокляли. Знатоки добыли из безымянного пальца каждого крови, обмарали ею лоскуты бумаги и таковые прибили к стене вместо картин. И сказали знатоки братьям: «Кто из вас будет думать о боге – кровь того почернеет, и мы выстрелим из ружья в эту кровь. Тогда душа того человека будет томиться в сильной тоске и человек умрет. Чья кровь будет алая, значит, о боге не думает и будет счастлив на земле». Затем знатоки повели их в какое-то темное место для поклонения статуе сатаны. Как растворилась дверь – перед ними предстал сатана ужаснейшего вида. Два брата обмерли от страха, а третий не упал духом – поклонился сатане и получил за это тридцать серебряных монет. Кому их ни отдаст, они все к нему обратно, что ни купит, все окажутся в кармане. Это и значит получать деньги с ветру. Умер – и душа его переселилась к сатане, статуе которого поклонялся. А тех двух братьев выпинали из дома, и где-то они зряшно пропали». Бурнашов широко, устало зевнул, лег плашмя, сложил на груди руки крестом, будто собрался умирать: серое лицо выражало полнейшее безразличие, будто нас и не было возле. «Не понял, а кто тогда фармазон?» – с неприятной непринужденной улыбкой спросил Космынин, снова взглядом прося у меня поддержки, словно бы ему не терпелось вывести хозяина из себя.
«Эти знатоки и есть фармазоны. Ты бы отыскал такого и не пришлось бы пыжиться двадцать лет, собирать по крохам». – «Собачий бред это, и не больше!» – грубо, с непонятной озлобленностью выкрикнул Космынин. Но Бурнашов не успел ответить, как в дверь заглянула жена и отчего-то шепотом позвала мужа в столовую. Мы поднялись и раскланялись. Бурнашов не ответил, сидел на кровати, свесив ноги и громко барабаня пальцами по столу.
«Что ты как истукан, – шипел на меня Космынин, пока мы шли по коридору. – Язык приклеился? Тоже мне столичная штучка». Я пожал плечами, говорить не хотелось. Я и сам не понимал, что творилось со мною. Такое было чувство, словно бы я долго приглядывался к человеку, который нынче собирался покончить с собой, а я, точно зная это, однако не утешил несчастного, не отговорил, не остановил у гибельной черты. Я прочитал в себе равнодушное любопытство палача и был удивлен этим открытием и напуган.
Значит, порча сидит и во мне?
* * *
… Отчего я так устал? В голове кипело, будто там варился свинец и эти пары отравляли мое существование. Я встряхивал услышанное и очень боялся забыть. Мне мнились за исповедью Бурнашова какие-то особые путеводительные знаки на будущее. Я шел по весенней снежной каше, хлюпая башмаками и не разбирая дороги. Господи, как рассыпаны мы, как отдалились! – думалось назойливо. Словно на разных землях живем, посреди океана, а плавать разучились. Ведь я видел, как мучился Бурнашов, и ничем не мог пособить, он бы отверг все мои попытки. Ему плохо не только от того, что скончалась мать? Почему он так упорно отвергал меня? Словно бы не замечал присутствия, будто один лишь вид мой претил его тонкой натуре, вызывал рвоту; точно прокаженный явился вдруг не спросясь, и надобно было по чьей-то воле поцеловать его в изъязвленные мокрые губы; и, оттягивая этот момент, Бурнашов мучительно настраивал тревожно натянутую душу. А может, просто помнилось мне, почудилось? Я ж не соперник ему и ничего худого не совершил пока. Но, может, поклеп иль навет тому виною? Иль Космынин чего наплел?
«Ты обиделся? Он ведь в нас глубоко копнул, твой Бурнашов. Будто все про себя, все про себя, а что получилось…» – поддел я Космынина. Тот гулко бухал в кулак и, заворачивая на сторону бороду, растирал тонкую пупырчатую шею. «Он не мой и не твой. Он ничей. Он отцвел и никому не нужен. – Космынин сурово проткнул тростью снег, из скважинки брызнула прозрачная голубоватая водица. – Он мрак, и ничего от него не будет. Он просто дурак, самовлюбленный дурак и растлитель молоденьких женщин». Услышав приговор, я неожиданно рассмеялся, как шутовству, но Космынин был серьезен. И снова я удивился тому, что не разгневался на Космынина, не дал отпора, не заступился за Бурнашова. Его пинали, а мне отчего-то стало приятно слегка. Вернее, это было не чувство приятности, но далекое дыхание жестко придавленной зависти. Мохнатый зверь не помирал даже под властной пятою. Как бы пойманный с поличным, уличенный в дурном, я с брезгливостью возразил: «Мы-то, Космынин, навоз. Удобрим землю – и концы. Говоришь: из мрака он? Все из мрака, дорогой. И свет из мрака. Бурнашов долго будет». – «Может быть, старичок, может быть. Но сердце мое, но ум мой другого жаждет. – Космынин, наверное, уловил неприязнь в голосе, дружески приобнял меня за плечи, склонил набок голову. – Он слишком громко кричит проповеди свои. Он не умеет слушать. А все гениальное говорится тихим голосом». – «Тихо, на ухо говорятся только сплетни», – перебил я, не дослушав. И оттого, что защищал Бурнашова, горячился за другого человека, сердце мое пело и радовалось. «Ну ладно, ладно, бог с ним. Не будем же из-за него ссориться, верно?» Космынин посмотрел на меня в упор, приблизив лицо, но очки отсвечивали, и глаз я не разглядел. У Космынина было затхлое, какое-то старушечье дыхание. Я отворачивался, но приятель неотступно настигал, словно бы хотел внедрить в меня какой-то тайный умысел.
«Вот хочешь, я расскажу о счастии и несчастии. А потом ты мне ответь. Я хочу проверить мою мысль». – «Ты-то самый счастливый человек на свете», – сказал я, чтобы отвязаться. Две исповеди в один день – это уж слишком надсадно для моего сердчишка. Но невыплеснутая обида томила Космынина, Бурнашов крепко закогтил его душу: «Слушай, двадцать лет я не знаю отпуска, никуда не езжу, чтобы не тратиться, не валяюсь по пляжам под южным солнцем, забыл вкус вина, во всем себе отказал, запряг жену и держу ее в узде, чтобы не рыпалась, но я клянусь тебе, что дождусь желанной свободы, когда буду распоряжаться собою. Великое благо свободного человека – распоряжаться собою». – «На том свете лишь…» – «Нет-нет, я в этой жизни добьюсь. Я скоро помирать не собираюсь. Я свою судьбу перекрою». – «Но ты знаешь значение слова «судьба»? Это суд божий». – «Обожди, мы отвлеклись… Вот я посмотрел внимательно вокруг себя и понял вдруг, что все несчастливы, я имею в виду свою семью. Мать моя – несчастливый человек, учительница. Муж, комиссар полка, погиб в сорок втором, я у нее остался один. Через год она вышла замуж за человека со страшным лицом, изуродованным обвалом в шахте. Я его сразу невзлюбил, только теперь понимаю, что он был хороший человек. Я его невзлюбил, потому что отца очень любил. Я мог часами сидеть перед портретом отца и плакать. И она по-своему тоже меня ревновала ко всем и не хотела, чтобы ее любовь ко мне разделилась с детьми от нового мужа. Позднее я узнал, что у нее было одиннадцать абортов. В общем, если посмотреть ее жизнь, хотя она и заслуженный учитель, она несчастлива.
Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.
Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..
Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61