https://wodolei.ru/catalog/installation/grohe-rapid-sl-38775001-57504-item/
Но ты-то, Бурнашов, очнись, что за игру затеял? И словно бы расслышав чей-то вопрошающий глас, Бурнашов воскликнул: «Древнюю Русь крестили, загнав всех в реку, аки стадо скотское, и вода окрасилась рудою непокорных, и вороны устали клевать трупье».
… Дождь окротел, нудил сверху мелкий щекотный ситничек, первый вестник наступающей на запятки осени. В нем уже не было прежней ласковости, сеянец ознабливал сквозь одежды. По приметам дождь на Илью-громовника сулит счастье, лечит утробу. Бурнашов запрокинул лицо, ловя ртом пресные капли, утишающие черевное жжение; напился, ой и напился, чертя-ка-а. Голова кружилась, и непослушные ноги, заплетаясь в невидимое коренье, не раз подводили беднягу. Бурнашов валился пластом в наводяневшие ягодники, в высокую намокревшую дурнину, сам с собою смеялся и рад был своему собачьему положению, когда с трудом подымался с четверенек. Смутно белели на кустьях рубахи-исподницы, пелена и полотенца, развешанные окрестными паломницами. Свеча впереди покачивалась, пропадала и появлялась вдруг. Ручей набух, и яростное его кипенье было слышно издалека. Огонек остановился, пленочный мешок, освещенный изнутри, походил на безглазое привидение.
«Хоть грязь смыть, да», – сказал Чернобесов, намекая непонятно о какой грязи. Как с покосов вернулись – банились. Он установил свечу под куст и не мешкая пропал в темени. Шумно раздалась вода, Чернобесов зарыкал, захрюкал пьяно, умащивая в баклуше тело. Давно ли тут омывалась Лизанька, бледнея освещенным изнутри лицом, ее крестильная рубаха всплыла белым колоколом, и старухи с берега осеняли женщину крестами, обещая благодать? А где она, благодать? Где она, радость, откуда ждать ее? Зачем Космынина зазвал? Сыграл со мною черт хитрую игру, облукавил, а сейчас корчит, схоронясь, бесовские рожи. Мне это сомнение не изжить, меня этот червь источит. «Я сам себе палач! – возопило внутри, и Бурнашов всхлипнул. – Я тряпка, я внутри себя порядка не устрою, а тщусь учить и лечить души. Я тряпка, сжимаемая гордыней. И сейчас вот юродствую. А зачем? Ради какого опыта?»
«Эй ты, артист! Уснул, что ли?» – позвали из темноты. Бурнашов прощально взглянул на тлевший огонек под кустом и обреченно забрел в ручей. Внезапный ужас сжал голову, но Алексей Федорович перемог мгновенное желание выскочить на берег и повалился в ручей; сердце напряглось, стало не больше горошины, но странно, что не оторвалось от черева, не выпорхнуло, но затукало сильнее, торопливей. Теперь Бурнашову понятно, что чувствует юродивый великого царя, скитаясь по заснеженной земле в тряпье, обвешанный веригами. Чернобесов, эта «собачья голова», рядом хрюкал блаженно, молотил по воде ногами и руками, его задубелую толстую шкуру не брал никакой ярый холод. «Эй ты, артист, ну ты и артист, – по-жеребячьи всхохатывал Чернобесов. – Если ты писатель, напиши книгу, как мы с тобой купались, да. Напиши так: была ночь на Илью, и мы с тобой ползали брюхом по дну, как свиньи». – «Утоплю сейчас – и жить перестанешь». Бурнашов вздрагивал от каждого слова: в закоченелом нутре словно шершавой теркой продирали нежную мякоть. «Ха, сказанул… У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укатаю, все одно житья не дам. Ты чего меня не садишь-то?» – вдруг открылся Чернобесов. Эта загадка и жгла, мучила мужика своей тайной. «Сам сядешь. День грядет».
Нет, не видать мира, прощения не случилось.
Бурнашов вылез из ручья, одежда противно сковала плоть. Наваждение кончилось. Трезво и пусто было в груди. Затравленно оглядываясь, Бурнашов взял свечу и пошел в часовенку.
«Эй ты, ты куда, скотина? Эй ты, артист!» – закричал из темноты Чернобесов. Молчание недруга раздражало, выводило мужика из себя; он задорил, горячил натуру, готовый на самое худое.
Зубы отбивали дробь, когда Бурнашов вернулся в моленную. Помял негнущимися ладонями деревянное, чужое лицо, кое-как отжал штанины, согнав воду, торопливо отхлебнул из бутылки и присел на край срубца, призакрыв глаза. Тут вернулся Чернобесов; вошел в часовенку тяжело, развалисто, при каждом шаге хлюпала в трубах резиновых литых сапог вода. Он взмахнул ногами раз-другой, и сапоги со свистом полетели в дальний угол, едва не полоснув Бурнашова. Но Алексей Федорович и тут смолчал, не замечая недруга. Чернобесов распечатал новую бутылку и в два приема опустошил, разделся догола, повалился на шаткую лавицу и тут же захрапел.
Оранжевые свечечки на срубце загнулись, запышкали и погасли. В проеме сараюшки посерело, незаметно пришло утро. Набрякшими глазами Бурнашов пытался прощально разглядеть ночной прислон, случайный тайный схорон, где метались живые души, не нашедшие мира. Чернобесов гремел в две дуды, то играл заливистой флейтой; сладко спал человече, самозабвенно, и Алексей Федорович невольно позавидовал мужику. Просто, без видимых мук плыл тот по течению, не переча судьбе, еще не знал, куда заведет она. Но нынешней ночью, знать, был предоволен Чернобесов: загадка разрешилась, Бурнашов – тряпка, и очень хорошо я погулял, наелся винца. Ну чем не красота? Так, наверное, подумал Чернобесов, прежде чем провалиться в сон.
Бурнашов подошел к спящему. Вот и верши самосуд! – шепнул коварный голосишко. Чирк по шее – и конец распре. Вот и отмщенье. Чернобесов лежал вольно, раскидисто, насколько позволяла лавка; тело его было сбито, крепко скроено и свито, еще ни одна морщинка и рытвинка не тронули красиво слепленных мясов, широкой, молочно-белой груди с рыжими пупочками сосков. И только коричневая шея была как рубцеватый корень да некрасиво оскаленный рот вызывал невольную брезгливость. Разве такого мужика одолеешь? Он, Чернобесов, даже сам себя не может сломать своей неурядливой жизнью, табаком и вином, будто он железный иль тесанный из гранита. Ну, конечно, ржавчина съест и его, но точит так незаметно, исподволь, что кажется мужик вечным. А что делать? На земле жить, надо жилы на кулак мотать, тут хворать некогда, всяк прибыток лишь из своих рук. И только я не даю никакого прибытка, занимаюсь черт те чем…
Бурнашов усмехнулся, невольно завидуя спящему. Даже в дурости этой, беспричинном буйстве открывается вдруг такая неуправляемая сила, которая и вызывает восхищение. И пропало всякое желание мести. Нет тайны в Чернобесове, зря я домогался открыть ее, окончательно решил Бурнашов. Но что-то же притягивает к нему, отчего-то я даже скрыто заискиваю перед ним, пугаюсь, отдаюсь в плен, сложив оружие. Значит, иссякла моя воля и самолюбие мое сошло на нет. Как он, однако, осмелел нынче, весь вечер собачился, дразнил, вызывал на прю, потерявший всякий страх передо мною. И неуж он раскусил меня и поборол трусость? Теперь такого обходи за версту, нет для такого человека преграды. А вдруг я снял оковы с Чернобесова, развязал руки и дал простор своенравию и необузданности? Упаси, упаси…
Может, и верно, я мешаю жить? Я царь, я раб, я юрод, я палач.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Цветет ли правда на крови,
Иль превращается в угли,
От коих ненависть разжечь возможно лишь…
Задумывались ли вы, сколько храмов на Руси воздвигнуто на крови? И неуж только кровь дает чистые всходы веры, яркие цветники ее? Иль Спас-на-крови – это и знак памяти, веха на шатком пути народа? Если принять храм за колодезь в небо, за трубу, в которую утекает в занебесье добрый дух паствы, ее мечтания и упования, то куда же девались те стенания, те вопы, богохульства, мольбы и жестокосердые проклятия, что раздавались в сечи меж противными сторонами, когда кровь смешивалась, как вода, и становилась единой. Так на чьей же руде воздвигается храм? Как отцедить, разделить краску на праведную и сатанинскую? Куда вознеслась та неутоленная ненависть, что вспыхивает даже в самом миролюбивом сердце, когда всплескивает над твоей главой вражья сабля? Где скопился ужас, страданье и мольба к всевышнему, чтобы даровал он победу и жизнь? Говорят, бог все видит, но попускает, медлит, он дает шанс исправиться, образумиться. Но как долго будет досматривать, где его справедливая кара, где вышний праведный суд? Уже давно перейдена та черта выжидательного спокойствия, когда из мудреца и очевидца ты превращаешься невольно в пособника, в сладострастника, радующегося чужим мученьям и стенаньям. Не сам ли бог, если он есть, дает пример черствости и пагубы, взирая столь бесстрастно на побоище, растекшееся от края и до края земли. Иль он заставляет нас пошире открыть сердечные очи, поразиться содеянному и возмутиться столь неправедному жестокому пути, который избрало непослушное овечье стадо. Но с овцы не взыщешь: за каждую голову в ответчиках пастух, пастырь…
Стоит ли вера на крови?..
Одно верно, что всякий храм строится из душ; напрасно пролитая кровь разъедает и рушит самые великие храмы.
* * *
Только выбрался Бурнашов из лощины – и сразу боровой гриб. Бордовый, с прожилками, как макушка гранитного валуна, случайно проросшего сквозь коралловые ветви мхов, сейчас измочаленных, замусоренных сосновым прахом, избитых ливнем. Вот подарок – воистину подарок: сразу сердце подпрыгнуло, даже глазам своим не поверил. Боясь ошибиться, Бурнашов сначала большим пальцем ноги скользнул по грибу, ощутив его прохладное тугое тело, выудил из шальвар нож-складничок и опустился на колени. Перед иконой не стаивал, богу не маливался, а тут как дар драгоценный принимал от земли. Воистину так: когда срезаешь белый гриб, когда отымаешь его от родовы, то испытываешь благоговейный восторг. Нож с хрустом врезается в белоснежную мякоть, в девственно чистую, не тронутую тварью, и ты как бы причащаешься, отпиваешь из природы истинного наслаждения. И сколько бы тебе ни попадалось на дню белых грибов, никогда не наступает отупения чувства, всякий раз охватывает почти детский дурашливый восторг, и ты готов смеяться непонятно чему. Все-таки как богата природа на чувства.
Даже шевельнулась мысль, что гриб не случайный, это предвестник удачи. Но какой? Пока дойду до деревни, насшибаю полную рубаху гриба – вот и удача; гриб любит раноставов, на заре гриб любит росою умываться, лезет из скрытни, теряя всякую осторожность. Но вся охота Бурнашова одной находкой и закончилась. Зря загорелась его душа. Прошел дождь-листобой, и березняки пооголились, проредились в одну ночь, листа нападало, хотя до сентября далеко. Это в июне каждый гриб призывает тебя, далеко виден, как свечка неизбывная, горит ярким розовым пламенем. А сейчас какой гриб если и есть, так спрятался, затаился, сам на себя не похож: грустный, почернелый, с размякшею шляпой.
Так с одним боровиком, держа его на отлете, как княжеский жезл, приблизился Бурнашов к сельцу, полагая по краю затененной улицы тайком пробраться в свой дом. В дальнем конце Спаса уже всхлопал пастуший бич, в хлевах редко, но громогласно взревела скотина, кой-где уже закурился дымок; но дремотным было сельцо, приобвеянное легкой водяной паутиной, затканное серой, едва колышущейся пеленою. Ни один след пока не взбулгачил улицы, превратившейся в длинную лужу. Но что это? Возле Петруши Мизгиря толчется народ. Не самого ли старика прибрал верховный, иль чего начудил надзорщик? Лина Самсонова что-то вопила тенористо, на одном подхвате, не снижая голоса, и от овсяного польца слышалось лишь: э-э-э! Не беда ли какая? – спохватился Бурнашов и, уже не стыдясь ни своего расхристанного вида, ни опухшего с винища лица, припустил наискось через наводяневшее вязкое польцо, охвастываясь поспевающими овсами. Не июль, верно? – умываться-то росами. Вчера Илья-громовник льдинку в воду бросил, осень зазвал, да вот на прощание еще одну шутку сыграл с народом…
Лина Самсонова (как она исповедовалась позднее) пробудилась, не услыхав гармоники. По окнам судить, так еще рано, но вроде и выспалась, сна ни в одном глазу.
Что-то такое случается почти с каждым женским сердцем, но Лину вдруг позвало. Она почувствовала близкую беду; кто-то вроде бы шепнул в самое ухо: с Гришаней плохо. Не молоденькие уже, чтобы дозорить друг за дружкой иль ревновать, дети выращены, слава богу, и двух внуков дождалась, да ведь седина в бороду, бес в ребро. («Это его-то, козла ревновать? – будет после петушиться женщина, подтыкая зеленым гребнем редкие волосенки. – Да на черта он мне сдался, пусть хоть нынче проваливает, алкаш!») Но это после, а в ту минуту душа вскричала. Лина пошла проведать мужа (обычно, набравшись, он спал на печи не раздеваясь), но сапоги благоверного не торчали с лежанки. Решила, что Гришаня в сарайке. Но и там не оказалось его, лишь пустая бутылка на столе да в углу, позабытая, лежит почтарская сумка. Вот и заметалась баба, всполошилась, побежала к Королишке, сдернула старуху с кровати, кинулись вдвоем искать гулевана. Под дождем проливным, приседая от страха, когда перекатывался над головами гром, обшарили все бани, укромные места – нет нигде, как в воду делся мужик. Попробовали добудиться Петруши Мизгирева, а тот лыка не вяжет. С Линой худо, у нее сердце зашлось, откуда-то старый Мизгирев (вечный сыщик) явился, почуяв историю, стали откачивать сердешную, отпаивать валерианкой. До двух ночи бились над Линой. А она зубы стиснула, руки над головою сцепила в замок: и рта не открыть, и рук не разнять, откуда только и сила взялась в сухоньком тельце. Пришла в себя, до утра промаялась, глаз не сомкнула, с рассветом отправилась к Маруське с дурными намерениями. Сзади Гришаня плелся, как пес побитый: вдруг вытаял из потемок, весь осыпанный сенной трухой. Маруська встретила на крыльце, в тесном сарафанчике, пышные мяса просятся вон, на лице ни следка от гулянки. И когда появился Бурнашов, Лина уже вся излилась, испеплилась, изжелтилась, серые пряди выбились из шалевого плата. Она задыхалась от обиды, отыскивая слова побольнее, жамкала руку, далеко погрузив в карман синего рабочего халата, словно готовила гранату. А Маруська, приспустившись с крыльца, выставила пышную грудь, скалила зубы, ухмылялась, прокуда, прямо женочонке в глаза…
Но как можно сердиться на нее, такую загорелую, разбитную, совсем молодайку, если не видеть разбитых, опухших ног, обвитых черными узлами вен?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
… Дождь окротел, нудил сверху мелкий щекотный ситничек, первый вестник наступающей на запятки осени. В нем уже не было прежней ласковости, сеянец ознабливал сквозь одежды. По приметам дождь на Илью-громовника сулит счастье, лечит утробу. Бурнашов запрокинул лицо, ловя ртом пресные капли, утишающие черевное жжение; напился, ой и напился, чертя-ка-а. Голова кружилась, и непослушные ноги, заплетаясь в невидимое коренье, не раз подводили беднягу. Бурнашов валился пластом в наводяневшие ягодники, в высокую намокревшую дурнину, сам с собою смеялся и рад был своему собачьему положению, когда с трудом подымался с четверенек. Смутно белели на кустьях рубахи-исподницы, пелена и полотенца, развешанные окрестными паломницами. Свеча впереди покачивалась, пропадала и появлялась вдруг. Ручей набух, и яростное его кипенье было слышно издалека. Огонек остановился, пленочный мешок, освещенный изнутри, походил на безглазое привидение.
«Хоть грязь смыть, да», – сказал Чернобесов, намекая непонятно о какой грязи. Как с покосов вернулись – банились. Он установил свечу под куст и не мешкая пропал в темени. Шумно раздалась вода, Чернобесов зарыкал, захрюкал пьяно, умащивая в баклуше тело. Давно ли тут омывалась Лизанька, бледнея освещенным изнутри лицом, ее крестильная рубаха всплыла белым колоколом, и старухи с берега осеняли женщину крестами, обещая благодать? А где она, благодать? Где она, радость, откуда ждать ее? Зачем Космынина зазвал? Сыграл со мною черт хитрую игру, облукавил, а сейчас корчит, схоронясь, бесовские рожи. Мне это сомнение не изжить, меня этот червь источит. «Я сам себе палач! – возопило внутри, и Бурнашов всхлипнул. – Я тряпка, я внутри себя порядка не устрою, а тщусь учить и лечить души. Я тряпка, сжимаемая гордыней. И сейчас вот юродствую. А зачем? Ради какого опыта?»
«Эй ты, артист! Уснул, что ли?» – позвали из темноты. Бурнашов прощально взглянул на тлевший огонек под кустом и обреченно забрел в ручей. Внезапный ужас сжал голову, но Алексей Федорович перемог мгновенное желание выскочить на берег и повалился в ручей; сердце напряглось, стало не больше горошины, но странно, что не оторвалось от черева, не выпорхнуло, но затукало сильнее, торопливей. Теперь Бурнашову понятно, что чувствует юродивый великого царя, скитаясь по заснеженной земле в тряпье, обвешанный веригами. Чернобесов, эта «собачья голова», рядом хрюкал блаженно, молотил по воде ногами и руками, его задубелую толстую шкуру не брал никакой ярый холод. «Эй ты, артист, ну ты и артист, – по-жеребячьи всхохатывал Чернобесов. – Если ты писатель, напиши книгу, как мы с тобой купались, да. Напиши так: была ночь на Илью, и мы с тобой ползали брюхом по дну, как свиньи». – «Утоплю сейчас – и жить перестанешь». Бурнашов вздрагивал от каждого слова: в закоченелом нутре словно шершавой теркой продирали нежную мякоть. «Ха, сказанул… У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укатаю, все одно житья не дам. Ты чего меня не садишь-то?» – вдруг открылся Чернобесов. Эта загадка и жгла, мучила мужика своей тайной. «Сам сядешь. День грядет».
Нет, не видать мира, прощения не случилось.
Бурнашов вылез из ручья, одежда противно сковала плоть. Наваждение кончилось. Трезво и пусто было в груди. Затравленно оглядываясь, Бурнашов взял свечу и пошел в часовенку.
«Эй ты, ты куда, скотина? Эй ты, артист!» – закричал из темноты Чернобесов. Молчание недруга раздражало, выводило мужика из себя; он задорил, горячил натуру, готовый на самое худое.
Зубы отбивали дробь, когда Бурнашов вернулся в моленную. Помял негнущимися ладонями деревянное, чужое лицо, кое-как отжал штанины, согнав воду, торопливо отхлебнул из бутылки и присел на край срубца, призакрыв глаза. Тут вернулся Чернобесов; вошел в часовенку тяжело, развалисто, при каждом шаге хлюпала в трубах резиновых литых сапог вода. Он взмахнул ногами раз-другой, и сапоги со свистом полетели в дальний угол, едва не полоснув Бурнашова. Но Алексей Федорович и тут смолчал, не замечая недруга. Чернобесов распечатал новую бутылку и в два приема опустошил, разделся догола, повалился на шаткую лавицу и тут же захрапел.
Оранжевые свечечки на срубце загнулись, запышкали и погасли. В проеме сараюшки посерело, незаметно пришло утро. Набрякшими глазами Бурнашов пытался прощально разглядеть ночной прислон, случайный тайный схорон, где метались живые души, не нашедшие мира. Чернобесов гремел в две дуды, то играл заливистой флейтой; сладко спал человече, самозабвенно, и Алексей Федорович невольно позавидовал мужику. Просто, без видимых мук плыл тот по течению, не переча судьбе, еще не знал, куда заведет она. Но нынешней ночью, знать, был предоволен Чернобесов: загадка разрешилась, Бурнашов – тряпка, и очень хорошо я погулял, наелся винца. Ну чем не красота? Так, наверное, подумал Чернобесов, прежде чем провалиться в сон.
Бурнашов подошел к спящему. Вот и верши самосуд! – шепнул коварный голосишко. Чирк по шее – и конец распре. Вот и отмщенье. Чернобесов лежал вольно, раскидисто, насколько позволяла лавка; тело его было сбито, крепко скроено и свито, еще ни одна морщинка и рытвинка не тронули красиво слепленных мясов, широкой, молочно-белой груди с рыжими пупочками сосков. И только коричневая шея была как рубцеватый корень да некрасиво оскаленный рот вызывал невольную брезгливость. Разве такого мужика одолеешь? Он, Чернобесов, даже сам себя не может сломать своей неурядливой жизнью, табаком и вином, будто он железный иль тесанный из гранита. Ну, конечно, ржавчина съест и его, но точит так незаметно, исподволь, что кажется мужик вечным. А что делать? На земле жить, надо жилы на кулак мотать, тут хворать некогда, всяк прибыток лишь из своих рук. И только я не даю никакого прибытка, занимаюсь черт те чем…
Бурнашов усмехнулся, невольно завидуя спящему. Даже в дурости этой, беспричинном буйстве открывается вдруг такая неуправляемая сила, которая и вызывает восхищение. И пропало всякое желание мести. Нет тайны в Чернобесове, зря я домогался открыть ее, окончательно решил Бурнашов. Но что-то же притягивает к нему, отчего-то я даже скрыто заискиваю перед ним, пугаюсь, отдаюсь в плен, сложив оружие. Значит, иссякла моя воля и самолюбие мое сошло на нет. Как он, однако, осмелел нынче, весь вечер собачился, дразнил, вызывал на прю, потерявший всякий страх передо мною. И неуж он раскусил меня и поборол трусость? Теперь такого обходи за версту, нет для такого человека преграды. А вдруг я снял оковы с Чернобесова, развязал руки и дал простор своенравию и необузданности? Упаси, упаси…
Может, и верно, я мешаю жить? Я царь, я раб, я юрод, я палач.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Цветет ли правда на крови,
Иль превращается в угли,
От коих ненависть разжечь возможно лишь…
Задумывались ли вы, сколько храмов на Руси воздвигнуто на крови? И неуж только кровь дает чистые всходы веры, яркие цветники ее? Иль Спас-на-крови – это и знак памяти, веха на шатком пути народа? Если принять храм за колодезь в небо, за трубу, в которую утекает в занебесье добрый дух паствы, ее мечтания и упования, то куда же девались те стенания, те вопы, богохульства, мольбы и жестокосердые проклятия, что раздавались в сечи меж противными сторонами, когда кровь смешивалась, как вода, и становилась единой. Так на чьей же руде воздвигается храм? Как отцедить, разделить краску на праведную и сатанинскую? Куда вознеслась та неутоленная ненависть, что вспыхивает даже в самом миролюбивом сердце, когда всплескивает над твоей главой вражья сабля? Где скопился ужас, страданье и мольба к всевышнему, чтобы даровал он победу и жизнь? Говорят, бог все видит, но попускает, медлит, он дает шанс исправиться, образумиться. Но как долго будет досматривать, где его справедливая кара, где вышний праведный суд? Уже давно перейдена та черта выжидательного спокойствия, когда из мудреца и очевидца ты превращаешься невольно в пособника, в сладострастника, радующегося чужим мученьям и стенаньям. Не сам ли бог, если он есть, дает пример черствости и пагубы, взирая столь бесстрастно на побоище, растекшееся от края и до края земли. Иль он заставляет нас пошире открыть сердечные очи, поразиться содеянному и возмутиться столь неправедному жестокому пути, который избрало непослушное овечье стадо. Но с овцы не взыщешь: за каждую голову в ответчиках пастух, пастырь…
Стоит ли вера на крови?..
Одно верно, что всякий храм строится из душ; напрасно пролитая кровь разъедает и рушит самые великие храмы.
* * *
Только выбрался Бурнашов из лощины – и сразу боровой гриб. Бордовый, с прожилками, как макушка гранитного валуна, случайно проросшего сквозь коралловые ветви мхов, сейчас измочаленных, замусоренных сосновым прахом, избитых ливнем. Вот подарок – воистину подарок: сразу сердце подпрыгнуло, даже глазам своим не поверил. Боясь ошибиться, Бурнашов сначала большим пальцем ноги скользнул по грибу, ощутив его прохладное тугое тело, выудил из шальвар нож-складничок и опустился на колени. Перед иконой не стаивал, богу не маливался, а тут как дар драгоценный принимал от земли. Воистину так: когда срезаешь белый гриб, когда отымаешь его от родовы, то испытываешь благоговейный восторг. Нож с хрустом врезается в белоснежную мякоть, в девственно чистую, не тронутую тварью, и ты как бы причащаешься, отпиваешь из природы истинного наслаждения. И сколько бы тебе ни попадалось на дню белых грибов, никогда не наступает отупения чувства, всякий раз охватывает почти детский дурашливый восторг, и ты готов смеяться непонятно чему. Все-таки как богата природа на чувства.
Даже шевельнулась мысль, что гриб не случайный, это предвестник удачи. Но какой? Пока дойду до деревни, насшибаю полную рубаху гриба – вот и удача; гриб любит раноставов, на заре гриб любит росою умываться, лезет из скрытни, теряя всякую осторожность. Но вся охота Бурнашова одной находкой и закончилась. Зря загорелась его душа. Прошел дождь-листобой, и березняки пооголились, проредились в одну ночь, листа нападало, хотя до сентября далеко. Это в июне каждый гриб призывает тебя, далеко виден, как свечка неизбывная, горит ярким розовым пламенем. А сейчас какой гриб если и есть, так спрятался, затаился, сам на себя не похож: грустный, почернелый, с размякшею шляпой.
Так с одним боровиком, держа его на отлете, как княжеский жезл, приблизился Бурнашов к сельцу, полагая по краю затененной улицы тайком пробраться в свой дом. В дальнем конце Спаса уже всхлопал пастуший бич, в хлевах редко, но громогласно взревела скотина, кой-где уже закурился дымок; но дремотным было сельцо, приобвеянное легкой водяной паутиной, затканное серой, едва колышущейся пеленою. Ни один след пока не взбулгачил улицы, превратившейся в длинную лужу. Но что это? Возле Петруши Мизгиря толчется народ. Не самого ли старика прибрал верховный, иль чего начудил надзорщик? Лина Самсонова что-то вопила тенористо, на одном подхвате, не снижая голоса, и от овсяного польца слышалось лишь: э-э-э! Не беда ли какая? – спохватился Бурнашов и, уже не стыдясь ни своего расхристанного вида, ни опухшего с винища лица, припустил наискось через наводяневшее вязкое польцо, охвастываясь поспевающими овсами. Не июль, верно? – умываться-то росами. Вчера Илья-громовник льдинку в воду бросил, осень зазвал, да вот на прощание еще одну шутку сыграл с народом…
Лина Самсонова (как она исповедовалась позднее) пробудилась, не услыхав гармоники. По окнам судить, так еще рано, но вроде и выспалась, сна ни в одном глазу.
Что-то такое случается почти с каждым женским сердцем, но Лину вдруг позвало. Она почувствовала близкую беду; кто-то вроде бы шепнул в самое ухо: с Гришаней плохо. Не молоденькие уже, чтобы дозорить друг за дружкой иль ревновать, дети выращены, слава богу, и двух внуков дождалась, да ведь седина в бороду, бес в ребро. («Это его-то, козла ревновать? – будет после петушиться женщина, подтыкая зеленым гребнем редкие волосенки. – Да на черта он мне сдался, пусть хоть нынче проваливает, алкаш!») Но это после, а в ту минуту душа вскричала. Лина пошла проведать мужа (обычно, набравшись, он спал на печи не раздеваясь), но сапоги благоверного не торчали с лежанки. Решила, что Гришаня в сарайке. Но и там не оказалось его, лишь пустая бутылка на столе да в углу, позабытая, лежит почтарская сумка. Вот и заметалась баба, всполошилась, побежала к Королишке, сдернула старуху с кровати, кинулись вдвоем искать гулевана. Под дождем проливным, приседая от страха, когда перекатывался над головами гром, обшарили все бани, укромные места – нет нигде, как в воду делся мужик. Попробовали добудиться Петруши Мизгирева, а тот лыка не вяжет. С Линой худо, у нее сердце зашлось, откуда-то старый Мизгирев (вечный сыщик) явился, почуяв историю, стали откачивать сердешную, отпаивать валерианкой. До двух ночи бились над Линой. А она зубы стиснула, руки над головою сцепила в замок: и рта не открыть, и рук не разнять, откуда только и сила взялась в сухоньком тельце. Пришла в себя, до утра промаялась, глаз не сомкнула, с рассветом отправилась к Маруське с дурными намерениями. Сзади Гришаня плелся, как пес побитый: вдруг вытаял из потемок, весь осыпанный сенной трухой. Маруська встретила на крыльце, в тесном сарафанчике, пышные мяса просятся вон, на лице ни следка от гулянки. И когда появился Бурнашов, Лина уже вся излилась, испеплилась, изжелтилась, серые пряди выбились из шалевого плата. Она задыхалась от обиды, отыскивая слова побольнее, жамкала руку, далеко погрузив в карман синего рабочего халата, словно готовила гранату. А Маруська, приспустившись с крыльца, выставила пышную грудь, скалила зубы, ухмылялась, прокуда, прямо женочонке в глаза…
Но как можно сердиться на нее, такую загорелую, разбитную, совсем молодайку, если не видеть разбитых, опухших ног, обвитых черными узлами вен?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61