https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/
Я завидую Гришане, а тот завидует мне и с некоторой подобострастностью ловит каждое слово, почитая его за науку, будто бы обладающую особой всеобъемлющей силой. Все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки, и бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротеть, соскоблить шелуху самодовольства и сытости? Чего бы им-то не жить в городах, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того иль нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; а другой при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную деньгу. А они вот поперлись монастырь подымать… Малое льнет к скопу до той поры, пока в коме не ослабнут связующие силы. Не есть ли человек та самая влага, кочующая от земли в поднебесье и обратно; как ни едина, ни впечатляюща туча, но осыпается она по зернам, по семени, а после небеса снова собирают урожай с земли, копят новый облак, чтобы посеять заново. Так неужель человечье сословие должно распадаться, рассеиваться, как грозовая туча? Да нет же, нет! Это я никуда не прирасту, везде лишний, потому и сочиняю невесть что…
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное, мало кому доступное? А он, Бурнашов, прокаженный разве иль отпетый злодей и оттого к богу никак не приблизится, почитая его за игрушку, обман, потуги очарованного воображения, усладу больного ума. – Вот не верили – и вдруг поверили. На тебе, я ваша тетя. Это как понять?» – «Почему вы презираете нас, Алексей Федорович? Все утыкиваете, утыкиваете?» – грустно укорил Иван, уходя от ответа. «А я не терплю тех, кто не сомневается. Завладел игрушкой, тешится наодинку – и доволен. На всех ему наплевать с высокой колокольни». – «Неправда это, какая неправда. И мы сомневаемся. С чего вы взяли, что нет? Надо сомневаться во всем, но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов, но чтобы отыскать их. Не может же быть, чтобы они где-то не жили, тайные от нас».
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.
«Вот вы молоды, почти сын мне, – тихо сказал Бурнашов, отчего-то опустив глаза, будто сдаваясь на милость и полностью открываясь победителю этим признанием. – Но как вы постигли? Откройте, поделитесь тайной».
«Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это покрова, одежды, сорви их – а там бездна лишь и в самом центре ее витает, плавает некий дух. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру. Но почти невозможно принять в себя ее дух, коли закрыто ваше сердце. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно остаются жить как тайны, ибо душа наша нема и безгласна к ним. Открой сердце, распахни и объяви: «Входи, боже, принимаю». Я читал вас, Алексей Федорович. Вы талантливы, вас бог отметил печатью, это факт. Но ваши сочиненья как чаруса, болотная бездонная хлябь. Все зыблется под ногами, нет укрепы. И вы сами таковы же, простите за резкость. Говорят, писатель – вместилище национального духа, смятения и боли. Но до какой поры, до какого часа? Вот вопрос. Лечить-то надобно светом! Укрепы дайте, укрепы, и народ нас возблагодарит…»
«Но я не верю в вашего бога! Чего вы от меня хотите?» – вскричал Бурнашов и сам, озлобленный возгласом, исторгнутым душою, испуганно взглянул на заворочавшегося на примосте Матвея.
«Это ваше дело. Вас никто не неволит».
«Где бог-то, где? Покажите мне его. Если бог видит, но так долго попускает неисчислимый грех, то где же его созидательная сила? Вот где воистину чаруса-то-о, бездонная хлябь. Сколько народу тут захлебнулось и потерялось, обезволев. Какого такого предела мировому безумью, этой вакханалии сатанинской ожидает твой бог? Ну! Чтобы насладиться земным адом и всемирным последним стенаньем? Отчего не остановит он сих двуногих скорпионов, жалящих самих себя? Но нет бога – и это истина. Все лишь бред и сладкая придумка дьявольщины. И скорпионы знают это и, прикрываясь именем мифического страдальца, лишь глубже впиваются, выедают мякоть материнского лона, чтобы перегрызть становую жилу земли. Оборотни, они жаждут трупятины. Вы с двух сторон навалились на матерь свою: одни – с машинным богом, другие – с распятым, оставляя после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях…» – «Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, – насмешливо уколол Иван, но тут себя и приструнил за невольное превосходство, переменил тон. – Если бы воистину не верили вы, так не страдали бы, не мучились. Потому и мучитесь, что бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и Антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину». – «Старо все, – устало отмахнулся Бурнашов и зевнул. – Дух ушедших праотцов истек вместе с истлевшими костьми и ничуть не крепит человечество. Сном лишь живем и сказкою…» – «Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда. И ваши доводы не новей моих, времен французских просветителей, когда всякое вольное мечтание еще казалось добром. А впрочем, не странно ли? – Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая смуту, тайно проникшую в келью. – Мы все вроде бы хотим устроить жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущенье. Они всех хотят перессорить, а после и загубить поодиночке…»
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Если не спится, пойдемте со мною», – пригласил Иван, запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок ладонью, двинулся на выход.
Бурнашов уже остыл от возбужденья. Он поморщился, с тоскою глянув на желанное ложе, где, согнувшись калачиком, спал Матвей, но отправился следом.
Стояла паркая влажная ночь, но после прожаренной келейки она показалась поначалу прохладной, несколько мозглой.
Зачем-то отправились галдареей, по монастырской стене, крытыми переходами, сквозь круглые сторожевые башни и надвратную часовенку. Иван бухал сапожищами впереди, словно бы предостерегал, упреждал чей-то коварный умысел; ладонь, охранявшая пламя, была красной, просвечивала насквозь. Бурнашов шел следом, и в нем порою пропадало ощущение тверди: точно палуба шаткого корабля подбивала пятки и норовила ускользнуть из-под неверной ноги; мрак объял мир, густой, вязкий, в него, казалось, можно было забивать скрепы и взбираться по шатровому склону в горние высоты, где в разводьях порою проблескивало редкой звездой. Бурнашов просовывал голову в бойницу и, напрягая зрак, пытался уловить хоть какой-то намек на жизнь вовне; лишь где-то далеко, на дне черного разливанного половодья тлел огонек одинокой избы в заречной деревне. Мир настрадался на покосах и сейчас почивал, копил силы до новой зари, и лишь он, бездельник Бурнашов, середка ночи волочился, как праздный гуляка, по крепостным стенам, промысливая бог знает что. Народ наломался, пролил свой каждодневный пот за ради хлеба насущного, а он, полнокровный мужик, намерившийся стать деревенским хозяином, маялся, как объевшийся байбак, не находя себе места. Далеко внизу что-то пошумливало, шуршало и скреблось, едва намечалось сонное движение речной протоки под холмушкой, иль хотелось увериться Бурнашову, укрепиться духом, что внизу есть покой и твердь. Оттуда восходили слабые воздушные токи, как из ущелья, и от предчувствия непонятной высоты сводило икры ног, и порою вспыхивала безумная мысль выкинуться наружу. И так мыслилось, что не достигнешь и дна ущелья, как душа твоя поперхнется и вылетит прочь из разверстого в крике горла.
Зачем представлять, как бедствовали здесь монаси? Да и возможно ли понять, как жила монастырская братия, как пеклась о духе и пропитании, ибо без каждодневной выти не продлить и духа, а значит, не свершить и подвига во имя спасения ближнего.
Все неверно, десятая вода с киселя; чего не испытал, того и не передашь. Человек является на свет с тайною и вместе с нею уходит в домовину. Чего мается там, в своей заштатной хоромине на дальней выселке, одинокий поселянин? Сторожит кого? Иль дает знак скитальцу, зазывая на огонек и ободряя того в дороге? Иль горестно хуторянину, и сердце зашлось от внезапного ощущения близкой смерти, а помочь некому, не протянется к изголовью страждущая рука, и этот мытарь, оглаживая тоскующее сердце дрожащей ладонью, представляет уже, холодея от ужаса, как лежит усопшим, потерянный в забытой избе, и по его мертвому телу суетятся проворные мыши, выедают глаза, и ноздри, и уши. Есть ли что страшнее одиночества, когда ты еще не потерялся вовсе, но, постоянно и легко поминая смерть, однако каждой волотью стареющего тела еще хочешь жить, жить, жить неведомо для чего. Господи, сколько нынче одиноких на миру, в посадах и городах, средь торжищ и празднеств, в кипении улиц и скопищах залитых огнями домов! Боятся одиночества, горюют от него, жалятся и плачут, но и бегут к нему, как к неизбежной надуманной юдоли своей, ибо многими нынче правит гордыня. И всякого покоит и хранит смутная надежда, что в час ухода явится из ниоткуда верный человек, и закроет глаза, и проводит в бесконечный путь.
А может, в том имении бодрствует сельский писатель? Добровольный мученик, посреди ночи он страждет за всех, несет на раменах добровольный крест, коему, однако, давно не рад, и муками сомнений истязает себя.
Надобен ли кому этот ревнитель памяти?
Надобен ли кому этот молодой кузнец, одевший в золотые рубахи соборные купола? Ему бы семью копить, а он метит в монаси, у него сердце скорбеет за всех; он утешился святыми виденьями – и отражения благостных снов заменили ему праздник, торжество и скорбь жизни.
Больной бы какой – тогда ладно; иль юродивый, блаженный; с тайным телесным недугом, исподволь ломающим истонченные кости, когда гнилые соки невольно кидаются в голову, возбуждая ее и вгоняя в памороку. А он вот, парнище, медлит, ждет невдали, широко пяля в зевоте рот, кусает пшеничный ус и творит мысленно исусову молитву.
* * *
… Дверь была старинная, кованая, за нее ступаешь как в гробницу. Она подалась нехотя, поскуливая в застоявшихся петлях. Иван вошел в собор, громыхая сапожищами, чугунный пол отзывался на каждый шаг. В куполе всплакало, всхлопало, зашелестело, лицо Бурнашова обдало ветром; вспугнутые нетопыри умчались сквозь верхние зарешеченные продухи, и луканьки укрылись в каменные домовины возле стен, со скрипом сдвинули над собою мраморные колоды и уселись на останках великих полузабытых мощей, прислушиваясь к затее незваных пришельцев. Ночью добрый мытарь-трудник почивает, намаянный и беспомощный, порой всхлипывает во сне, когда придушивает, укорачивает жизнь невидимый всесильный ворог. А эти-то что шляются? Разве в соборном храме, похожем на давно покинутый склеп, кроются особые смыслы, успокаивающие сердце? Тленом тут пахнет, сквозняком, пылью, пряно потеющим камнем, мраком, скорбью и ужасом истекшего, невозвратного, когда-то живого времени. Здесь все в прошлом; такая запретная глубина открывается взору пришельца, что невольно устрашаешься ей, видя все свое ничтожество.
Иван поставил стоянец на пол, подтащил лестницу, прислонил к паникадилу, висящему на цепи, и запалил еще три свечи. По ловкости, с какою свершилось таинственное дело, Бурнашов понял, что эта затея не внове. Мрак раздался, отодвинулся слегка, со стен проступили лики святых угодников, едва видимые, облезлые, побитые оспою, очертания иных тел едва угадывались. Сколько заботы предстояло проявить тут, какое усердие надобно, чтобы из плена забвения, из праха истекшего времени высвободить на посмотрение и любование старинное письмо! Замечательно, наверное, оживить труд забытого иконописца, да и самозабвенному безымянному подвигу нынешнего мастера поклонимся мы поясно, но что за причуда, что за блажь в полуночь тащиться в собор?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное, мало кому доступное? А он, Бурнашов, прокаженный разве иль отпетый злодей и оттого к богу никак не приблизится, почитая его за игрушку, обман, потуги очарованного воображения, усладу больного ума. – Вот не верили – и вдруг поверили. На тебе, я ваша тетя. Это как понять?» – «Почему вы презираете нас, Алексей Федорович? Все утыкиваете, утыкиваете?» – грустно укорил Иван, уходя от ответа. «А я не терплю тех, кто не сомневается. Завладел игрушкой, тешится наодинку – и доволен. На всех ему наплевать с высокой колокольни». – «Неправда это, какая неправда. И мы сомневаемся. С чего вы взяли, что нет? Надо сомневаться во всем, но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов, но чтобы отыскать их. Не может же быть, чтобы они где-то не жили, тайные от нас».
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.
«Вот вы молоды, почти сын мне, – тихо сказал Бурнашов, отчего-то опустив глаза, будто сдаваясь на милость и полностью открываясь победителю этим признанием. – Но как вы постигли? Откройте, поделитесь тайной».
«Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это покрова, одежды, сорви их – а там бездна лишь и в самом центре ее витает, плавает некий дух. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру. Но почти невозможно принять в себя ее дух, коли закрыто ваше сердце. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно остаются жить как тайны, ибо душа наша нема и безгласна к ним. Открой сердце, распахни и объяви: «Входи, боже, принимаю». Я читал вас, Алексей Федорович. Вы талантливы, вас бог отметил печатью, это факт. Но ваши сочиненья как чаруса, болотная бездонная хлябь. Все зыблется под ногами, нет укрепы. И вы сами таковы же, простите за резкость. Говорят, писатель – вместилище национального духа, смятения и боли. Но до какой поры, до какого часа? Вот вопрос. Лечить-то надобно светом! Укрепы дайте, укрепы, и народ нас возблагодарит…»
«Но я не верю в вашего бога! Чего вы от меня хотите?» – вскричал Бурнашов и сам, озлобленный возгласом, исторгнутым душою, испуганно взглянул на заворочавшегося на примосте Матвея.
«Это ваше дело. Вас никто не неволит».
«Где бог-то, где? Покажите мне его. Если бог видит, но так долго попускает неисчислимый грех, то где же его созидательная сила? Вот где воистину чаруса-то-о, бездонная хлябь. Сколько народу тут захлебнулось и потерялось, обезволев. Какого такого предела мировому безумью, этой вакханалии сатанинской ожидает твой бог? Ну! Чтобы насладиться земным адом и всемирным последним стенаньем? Отчего не остановит он сих двуногих скорпионов, жалящих самих себя? Но нет бога – и это истина. Все лишь бред и сладкая придумка дьявольщины. И скорпионы знают это и, прикрываясь именем мифического страдальца, лишь глубже впиваются, выедают мякоть материнского лона, чтобы перегрызть становую жилу земли. Оборотни, они жаждут трупятины. Вы с двух сторон навалились на матерь свою: одни – с машинным богом, другие – с распятым, оставляя после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях…» – «Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, – насмешливо уколол Иван, но тут себя и приструнил за невольное превосходство, переменил тон. – Если бы воистину не верили вы, так не страдали бы, не мучились. Потому и мучитесь, что бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и Антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину». – «Старо все, – устало отмахнулся Бурнашов и зевнул. – Дух ушедших праотцов истек вместе с истлевшими костьми и ничуть не крепит человечество. Сном лишь живем и сказкою…» – «Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда. И ваши доводы не новей моих, времен французских просветителей, когда всякое вольное мечтание еще казалось добром. А впрочем, не странно ли? – Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая смуту, тайно проникшую в келью. – Мы все вроде бы хотим устроить жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущенье. Они всех хотят перессорить, а после и загубить поодиночке…»
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Если не спится, пойдемте со мною», – пригласил Иван, запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок ладонью, двинулся на выход.
Бурнашов уже остыл от возбужденья. Он поморщился, с тоскою глянув на желанное ложе, где, согнувшись калачиком, спал Матвей, но отправился следом.
Стояла паркая влажная ночь, но после прожаренной келейки она показалась поначалу прохладной, несколько мозглой.
Зачем-то отправились галдареей, по монастырской стене, крытыми переходами, сквозь круглые сторожевые башни и надвратную часовенку. Иван бухал сапожищами впереди, словно бы предостерегал, упреждал чей-то коварный умысел; ладонь, охранявшая пламя, была красной, просвечивала насквозь. Бурнашов шел следом, и в нем порою пропадало ощущение тверди: точно палуба шаткого корабля подбивала пятки и норовила ускользнуть из-под неверной ноги; мрак объял мир, густой, вязкий, в него, казалось, можно было забивать скрепы и взбираться по шатровому склону в горние высоты, где в разводьях порою проблескивало редкой звездой. Бурнашов просовывал голову в бойницу и, напрягая зрак, пытался уловить хоть какой-то намек на жизнь вовне; лишь где-то далеко, на дне черного разливанного половодья тлел огонек одинокой избы в заречной деревне. Мир настрадался на покосах и сейчас почивал, копил силы до новой зари, и лишь он, бездельник Бурнашов, середка ночи волочился, как праздный гуляка, по крепостным стенам, промысливая бог знает что. Народ наломался, пролил свой каждодневный пот за ради хлеба насущного, а он, полнокровный мужик, намерившийся стать деревенским хозяином, маялся, как объевшийся байбак, не находя себе места. Далеко внизу что-то пошумливало, шуршало и скреблось, едва намечалось сонное движение речной протоки под холмушкой, иль хотелось увериться Бурнашову, укрепиться духом, что внизу есть покой и твердь. Оттуда восходили слабые воздушные токи, как из ущелья, и от предчувствия непонятной высоты сводило икры ног, и порою вспыхивала безумная мысль выкинуться наружу. И так мыслилось, что не достигнешь и дна ущелья, как душа твоя поперхнется и вылетит прочь из разверстого в крике горла.
Зачем представлять, как бедствовали здесь монаси? Да и возможно ли понять, как жила монастырская братия, как пеклась о духе и пропитании, ибо без каждодневной выти не продлить и духа, а значит, не свершить и подвига во имя спасения ближнего.
Все неверно, десятая вода с киселя; чего не испытал, того и не передашь. Человек является на свет с тайною и вместе с нею уходит в домовину. Чего мается там, в своей заштатной хоромине на дальней выселке, одинокий поселянин? Сторожит кого? Иль дает знак скитальцу, зазывая на огонек и ободряя того в дороге? Иль горестно хуторянину, и сердце зашлось от внезапного ощущения близкой смерти, а помочь некому, не протянется к изголовью страждущая рука, и этот мытарь, оглаживая тоскующее сердце дрожащей ладонью, представляет уже, холодея от ужаса, как лежит усопшим, потерянный в забытой избе, и по его мертвому телу суетятся проворные мыши, выедают глаза, и ноздри, и уши. Есть ли что страшнее одиночества, когда ты еще не потерялся вовсе, но, постоянно и легко поминая смерть, однако каждой волотью стареющего тела еще хочешь жить, жить, жить неведомо для чего. Господи, сколько нынче одиноких на миру, в посадах и городах, средь торжищ и празднеств, в кипении улиц и скопищах залитых огнями домов! Боятся одиночества, горюют от него, жалятся и плачут, но и бегут к нему, как к неизбежной надуманной юдоли своей, ибо многими нынче правит гордыня. И всякого покоит и хранит смутная надежда, что в час ухода явится из ниоткуда верный человек, и закроет глаза, и проводит в бесконечный путь.
А может, в том имении бодрствует сельский писатель? Добровольный мученик, посреди ночи он страждет за всех, несет на раменах добровольный крест, коему, однако, давно не рад, и муками сомнений истязает себя.
Надобен ли кому этот ревнитель памяти?
Надобен ли кому этот молодой кузнец, одевший в золотые рубахи соборные купола? Ему бы семью копить, а он метит в монаси, у него сердце скорбеет за всех; он утешился святыми виденьями – и отражения благостных снов заменили ему праздник, торжество и скорбь жизни.
Больной бы какой – тогда ладно; иль юродивый, блаженный; с тайным телесным недугом, исподволь ломающим истонченные кости, когда гнилые соки невольно кидаются в голову, возбуждая ее и вгоняя в памороку. А он вот, парнище, медлит, ждет невдали, широко пяля в зевоте рот, кусает пшеничный ус и творит мысленно исусову молитву.
* * *
… Дверь была старинная, кованая, за нее ступаешь как в гробницу. Она подалась нехотя, поскуливая в застоявшихся петлях. Иван вошел в собор, громыхая сапожищами, чугунный пол отзывался на каждый шаг. В куполе всплакало, всхлопало, зашелестело, лицо Бурнашова обдало ветром; вспугнутые нетопыри умчались сквозь верхние зарешеченные продухи, и луканьки укрылись в каменные домовины возле стен, со скрипом сдвинули над собою мраморные колоды и уселись на останках великих полузабытых мощей, прислушиваясь к затее незваных пришельцев. Ночью добрый мытарь-трудник почивает, намаянный и беспомощный, порой всхлипывает во сне, когда придушивает, укорачивает жизнь невидимый всесильный ворог. А эти-то что шляются? Разве в соборном храме, похожем на давно покинутый склеп, кроются особые смыслы, успокаивающие сердце? Тленом тут пахнет, сквозняком, пылью, пряно потеющим камнем, мраком, скорбью и ужасом истекшего, невозвратного, когда-то живого времени. Здесь все в прошлом; такая запретная глубина открывается взору пришельца, что невольно устрашаешься ей, видя все свое ничтожество.
Иван поставил стоянец на пол, подтащил лестницу, прислонил к паникадилу, висящему на цепи, и запалил еще три свечи. По ловкости, с какою свершилось таинственное дело, Бурнашов понял, что эта затея не внове. Мрак раздался, отодвинулся слегка, со стен проступили лики святых угодников, едва видимые, облезлые, побитые оспою, очертания иных тел едва угадывались. Сколько заботы предстояло проявить тут, какое усердие надобно, чтобы из плена забвения, из праха истекшего времени высвободить на посмотрение и любование старинное письмо! Замечательно, наверное, оживить труд забытого иконописца, да и самозабвенному безымянному подвигу нынешнего мастера поклонимся мы поясно, но что за причуда, что за блажь в полуночь тащиться в собор?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61