https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/
он приказывал себе, дескать, вот скажут похвалу, а ты не верь в ее искренность, ты сделай равнодушный взгляд, словно бы не к тебе относится признание, и сделай немую паузу равнодушия. Это же так просто, держать себя в руках. Не загорайся же ты при каждом комплименте, как девственная девочка, но просто переведи разговор, смени пластинку. И сразу вырастешь в чужих глазах. Ну, смелее!
И Бурнашов сказал: «Каждый крест, Лиза, это неугасимая свеча, возле которой греется наша замерзающая душа». – «Все равно не запомнят. Была вчера на кладбище, деда навещала. Как хорошо заросло все. Хочу, чтобы, когда умру, пусть все зарастет травой, и крест падет, и все позабудут, что я была. Как хорошо». – «Ты что, староверка?» – «С чего взяли?» – «У них так принято. Я был на старообрядческом кладбище в Мериново под Горьким. Там кресты, как тычки. Воткнут у могилы кол – и ни имени, ни даты. Мрачно, сыро, Керженец в овраге течет. Вот где торжество вечной природы. Я не поклонник кладбищенской помпезности, но совсем вот так безразлично, не… Это страшно, позабывать. Поверь мне, старику. Мы крепимся памятью. Мы готовы цепями приковаться, чтобы держаться воедино. Люди на чужбине живут, а рвутся помереть в родной земле». – «Я не совсем против, Алексей Федорович. Должно быть на кладбище просто, как среди деревьев. Вот и все, что я хотела сказать. Среди деревьев я была бы равной. Они бы чувствовали меня. Люди – звери. Я их боюсь, они осатанели вовсе, они изводят друг друга, измываются, исчадия, чудовища. Они же не были замыслены как чудовища, верно? Вот посмотрите на муравьев. Как они дружны. А вы бы хотели быть муравьем? Я бы лично хотела». – «Может, вошью?» – неуклюже пошутил Бурнашов. «Нет, вошью не хочу. Для них люди придумали коллективную смерть. Я хочу быть муравьихой, матерью-муравьихой, иметь много детей и трудиться, трудиться! Вот странно: природа сама подсказывает людям, как лучше изводить друг друга. И они оказались старательными учениками. Садили на муравьиную кучу несчастного, и к утру оставался один скелет. Или отдавали на съедение комарам, или разрывали деревьями, привязав к вершинам, или прошивали тело молодым тростником, положив его на побеги. Или привязывали к животу чугунок с крысой, и та, чтобы вырваться наружу, прогрызла человека насквозь. Сколь изобретателен человек в жестокости! Что там людоеды джунглей! Убивали и съедали. Тут же такое надругательство над плотью, такое измывательство над душою, такой праздник изощренного садизма! Волосы дыбом. А вы говорите, память, памятью держимся, – передразнила спутница, повернув к Бурнашову заголубевшее, заострившееся личико с колечками рыжеватых волосенок, выбившихся из-под клетчатого шерстяного платка, повязанного по-бабьи. – Я видела недавно фильм, исторический. Как жестоко пытали, как жестоко издевались, орудия пыток, шипцы, крючья, колодки, петли. Я видела торжество на лице палача. Вы же писатель с даром божьим, вот и напишите о палаче… Вот он кладет человека на скамью, заламывает руки и под ним разводит огонь и жарит. Я смотрю фильм, мне страшно, но что-то во мне иное бродит. Я порой забываюсь и смотрю во все глаза. И во мне тоже что-то бродит. В каждом из нас садист живет, крохотный палач. Напишите об этом. Страшно. Вы знаете, я порою не хочу быть человеком. Птицей хочу быть, черепахой Тортиллой. Я хочу умереть индивидуально, слышите? Я хочу в смерти себя прочувствовать. Нет, что-то не так. Господи, совсем я завралась, замололась. Язык стерла до корня. Вот сколь не болтушка. Я обычно молчу, а тут бот-бот, как помело. Удержу совсем не знаю, определенно свихнулась».
* * *
Трое суток попадали на моторе до покинутой деревни. А каково было прежде на шестах толкаться, да с кладью? Но жили вот, не томились тягостной работой наломился до посиненья, в бане десять потов спустил и опять как новый гривенник.
И все три дня бусил дождь, пакостный ситничек: наплывет откуда-то из-за гор легкий туманец, словно костер развели, потом засинеет по-над головою, бурак налетит с ветром, выполощет землю торопливо, нахлестом, а после долго не может успокоиться морось, такая касть, пылит и пылит. Приплавишься к берегу, чтоб под елкой схорониться, в пояс чертоломная таежная трава, и сразу насквозь мокр, будто выкупался, и уже не рад, что полез в жирную поросль. Все кругом каплет, нигде схорону-затулья, и одному бы Бурнашову пропасть тут, прямая погибель. Но водитель их на второй день ожил, с костлявого бронзового лица сошли тупая задумчивость и невыразимая тоска, в глазках уже просверкивало, он даже кожаную шапчонку сбил на затылок. Викентий был словно прикован к мотору, и махорная сосулька не выпадала изо рта. Немко-немтыря сидел за рулем, порою плавающая улыбка блуждала на губах, когда особенно горячилась Лизавета. Давай мели, емеля – говорил весь его временами оживающий вид. Веня медленно, трудно выбирался из хмельной памороки. Он неожиданно гасил мотор, ловко прижимал лодку к берегу. «Пора брюхо чайком попарить», – бросал он скороговоркой и вновь умолкал на несколько часов. Он привык к одиночеству в бродячей лесовой жизни. В этой мокряди, в насквозь протекшей моховой тайге он умудрялся скорехонько сообразить костерок: выискивал сушину наметанным глазом еще с лодки, с реки, потому и приставал. Надирал связку бересты – и вот уже завилось в дождевой мгле, запарило, зашипело, проклюнулось робкое пламя и заиграло, воткнут мытарь, закипает в котелке вода, ошкерена, распластана еще живая рыба, поспевает та редкостная семужья уха, которую может сообразить лишь потомственный северный рыбак.
Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».
Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.
И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».
Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.
«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.
Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.
– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все! – воскликнула Лиза.
– Ну и оставайся, кто мешает.
– Вдвоем бы, одна не смогу…
– Тогда вдвоем оставайся, – припирал Бурнашов, словно хотел добиться особого признания.
– Ну что я могу поделать, если я одна, – просто, искренно сказала Лиза. Эта открытость души позднее еще не раз будет смущать Бурнашова. Простота хуже воровства. Ведь не глупа же, напротив даже, необычность ее суждений подкупает, но откуда эта обескураживающая наивность? – Я одна, ну и что! Я не могу быть с кем-то не по любви. Я хочу любить, а никого вокруг нет. Ну что мне делать, если я такая? – Лиза уронила в подставленные руки голову, словно намеревалась заплакать.
– Потому и одна, что ты попересьна баба, – вместо утешения сказал братан. – Ты все напоперечку, ты хочешь, чтобы по-твоему выходило, вот и живи как костыль.
– Да, я попересьна, я всю жизнь была попересьна. Я злая была, наверное. Я кровищи попортила людям. Я выпила кровищи, нервов поизорвала. Повысушила я злого коренья, многим в шти натолкла, извела со свету. Да, я такая, я ведьма. И уж что, мне более не жить? – Лиза подняла голову, ее глаза оказались полны глубокой чистой зелени, накусанные губы зардели, вся она была освещена струящим голубоватым светом, исходящим неведомо откуда. На засторонке печи едва мерцала керосинка без стекла, оттуда не могло исходить это сияние, окна завешены черным пологом.
Бурнашов невольно залюбовался девушкой. Ох ты, кот-котень, тайно пожурил себя. Берегись, Бурнашов, у пропасти стоишь.
– Вот возьму за котыни тебя и надеру, наволочу попересьну, чтобы людей не изводила, давала жить.
– Ой, за котыни, ой, за котыни надеру! За волосье, что ли? – залилась Лизанька, ей нравилось повторять уже полузабытый родной говор: кровные сердечные слова, впитанные с кровью, уже казались чужими, странными и от того полными забавы, искуса и новых значений. Как бы с чужой стороны прибыла в Русь на излете лет, начисто перезабыв прежнюю жизнь. – А и то котыни, три волосины в шесть рядов. Лысину ладошкой не прикрыть. Оплешивею, Веня, так кто меня, страхолюдину, замуж тогда возьмет?
Лизе вроде бы нравилось издеваться, надсмехаться над собою, но меж тем девушка ревниво наблюдала, с каким чувством откликаются на ее речи путники. Но они лишь смеялись легко, без желчи и неприязни, никто не хотел досадить, никто не укалывал, каждый утык был сказан с легкой душою, и Лиза тоже не обижалась. И то, что она не вставала в позу, тоже облегчало застолье, настраивало на дурашливость. Мужики беспричинно громко хохотали, так, что дребезжали стекла, худо обмазанные пластилином, и Лиза тоже заливалась тонехонько, забыв про недавние слезы. Она была воистину прелестна, и Бурнашов, любуясь, не сводил с девушки взгляда, завидовал тому, неведомому, кто владеет ее сердцем. Лиза же часто, будто случайно, взглядывала на Бурнашова мерцающими прозрачными глазами, и что-то призывное, завлекающее промелькивало в них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
И Бурнашов сказал: «Каждый крест, Лиза, это неугасимая свеча, возле которой греется наша замерзающая душа». – «Все равно не запомнят. Была вчера на кладбище, деда навещала. Как хорошо заросло все. Хочу, чтобы, когда умру, пусть все зарастет травой, и крест падет, и все позабудут, что я была. Как хорошо». – «Ты что, староверка?» – «С чего взяли?» – «У них так принято. Я был на старообрядческом кладбище в Мериново под Горьким. Там кресты, как тычки. Воткнут у могилы кол – и ни имени, ни даты. Мрачно, сыро, Керженец в овраге течет. Вот где торжество вечной природы. Я не поклонник кладбищенской помпезности, но совсем вот так безразлично, не… Это страшно, позабывать. Поверь мне, старику. Мы крепимся памятью. Мы готовы цепями приковаться, чтобы держаться воедино. Люди на чужбине живут, а рвутся помереть в родной земле». – «Я не совсем против, Алексей Федорович. Должно быть на кладбище просто, как среди деревьев. Вот и все, что я хотела сказать. Среди деревьев я была бы равной. Они бы чувствовали меня. Люди – звери. Я их боюсь, они осатанели вовсе, они изводят друг друга, измываются, исчадия, чудовища. Они же не были замыслены как чудовища, верно? Вот посмотрите на муравьев. Как они дружны. А вы бы хотели быть муравьем? Я бы лично хотела». – «Может, вошью?» – неуклюже пошутил Бурнашов. «Нет, вошью не хочу. Для них люди придумали коллективную смерть. Я хочу быть муравьихой, матерью-муравьихой, иметь много детей и трудиться, трудиться! Вот странно: природа сама подсказывает людям, как лучше изводить друг друга. И они оказались старательными учениками. Садили на муравьиную кучу несчастного, и к утру оставался один скелет. Или отдавали на съедение комарам, или разрывали деревьями, привязав к вершинам, или прошивали тело молодым тростником, положив его на побеги. Или привязывали к животу чугунок с крысой, и та, чтобы вырваться наружу, прогрызла человека насквозь. Сколь изобретателен человек в жестокости! Что там людоеды джунглей! Убивали и съедали. Тут же такое надругательство над плотью, такое измывательство над душою, такой праздник изощренного садизма! Волосы дыбом. А вы говорите, память, памятью держимся, – передразнила спутница, повернув к Бурнашову заголубевшее, заострившееся личико с колечками рыжеватых волосенок, выбившихся из-под клетчатого шерстяного платка, повязанного по-бабьи. – Я видела недавно фильм, исторический. Как жестоко пытали, как жестоко издевались, орудия пыток, шипцы, крючья, колодки, петли. Я видела торжество на лице палача. Вы же писатель с даром божьим, вот и напишите о палаче… Вот он кладет человека на скамью, заламывает руки и под ним разводит огонь и жарит. Я смотрю фильм, мне страшно, но что-то во мне иное бродит. Я порой забываюсь и смотрю во все глаза. И во мне тоже что-то бродит. В каждом из нас садист живет, крохотный палач. Напишите об этом. Страшно. Вы знаете, я порою не хочу быть человеком. Птицей хочу быть, черепахой Тортиллой. Я хочу умереть индивидуально, слышите? Я хочу в смерти себя прочувствовать. Нет, что-то не так. Господи, совсем я завралась, замололась. Язык стерла до корня. Вот сколь не болтушка. Я обычно молчу, а тут бот-бот, как помело. Удержу совсем не знаю, определенно свихнулась».
* * *
Трое суток попадали на моторе до покинутой деревни. А каково было прежде на шестах толкаться, да с кладью? Но жили вот, не томились тягостной работой наломился до посиненья, в бане десять потов спустил и опять как новый гривенник.
И все три дня бусил дождь, пакостный ситничек: наплывет откуда-то из-за гор легкий туманец, словно костер развели, потом засинеет по-над головою, бурак налетит с ветром, выполощет землю торопливо, нахлестом, а после долго не может успокоиться морось, такая касть, пылит и пылит. Приплавишься к берегу, чтоб под елкой схорониться, в пояс чертоломная таежная трава, и сразу насквозь мокр, будто выкупался, и уже не рад, что полез в жирную поросль. Все кругом каплет, нигде схорону-затулья, и одному бы Бурнашову пропасть тут, прямая погибель. Но водитель их на второй день ожил, с костлявого бронзового лица сошли тупая задумчивость и невыразимая тоска, в глазках уже просверкивало, он даже кожаную шапчонку сбил на затылок. Викентий был словно прикован к мотору, и махорная сосулька не выпадала изо рта. Немко-немтыря сидел за рулем, порою плавающая улыбка блуждала на губах, когда особенно горячилась Лизавета. Давай мели, емеля – говорил весь его временами оживающий вид. Веня медленно, трудно выбирался из хмельной памороки. Он неожиданно гасил мотор, ловко прижимал лодку к берегу. «Пора брюхо чайком попарить», – бросал он скороговоркой и вновь умолкал на несколько часов. Он привык к одиночеству в бродячей лесовой жизни. В этой мокряди, в насквозь протекшей моховой тайге он умудрялся скорехонько сообразить костерок: выискивал сушину наметанным глазом еще с лодки, с реки, потому и приставал. Надирал связку бересты – и вот уже завилось в дождевой мгле, запарило, зашипело, проклюнулось робкое пламя и заиграло, воткнут мытарь, закипает в котелке вода, ошкерена, распластана еще живая рыба, поспевает та редкостная семужья уха, которую может сообразить лишь потомственный северный рыбак.
Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».
Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.
И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».
Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.
«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.
Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.
– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все! – воскликнула Лиза.
– Ну и оставайся, кто мешает.
– Вдвоем бы, одна не смогу…
– Тогда вдвоем оставайся, – припирал Бурнашов, словно хотел добиться особого признания.
– Ну что я могу поделать, если я одна, – просто, искренно сказала Лиза. Эта открытость души позднее еще не раз будет смущать Бурнашова. Простота хуже воровства. Ведь не глупа же, напротив даже, необычность ее суждений подкупает, но откуда эта обескураживающая наивность? – Я одна, ну и что! Я не могу быть с кем-то не по любви. Я хочу любить, а никого вокруг нет. Ну что мне делать, если я такая? – Лиза уронила в подставленные руки голову, словно намеревалась заплакать.
– Потому и одна, что ты попересьна баба, – вместо утешения сказал братан. – Ты все напоперечку, ты хочешь, чтобы по-твоему выходило, вот и живи как костыль.
– Да, я попересьна, я всю жизнь была попересьна. Я злая была, наверное. Я кровищи попортила людям. Я выпила кровищи, нервов поизорвала. Повысушила я злого коренья, многим в шти натолкла, извела со свету. Да, я такая, я ведьма. И уж что, мне более не жить? – Лиза подняла голову, ее глаза оказались полны глубокой чистой зелени, накусанные губы зардели, вся она была освещена струящим голубоватым светом, исходящим неведомо откуда. На засторонке печи едва мерцала керосинка без стекла, оттуда не могло исходить это сияние, окна завешены черным пологом.
Бурнашов невольно залюбовался девушкой. Ох ты, кот-котень, тайно пожурил себя. Берегись, Бурнашов, у пропасти стоишь.
– Вот возьму за котыни тебя и надеру, наволочу попересьну, чтобы людей не изводила, давала жить.
– Ой, за котыни, ой, за котыни надеру! За волосье, что ли? – залилась Лизанька, ей нравилось повторять уже полузабытый родной говор: кровные сердечные слова, впитанные с кровью, уже казались чужими, странными и от того полными забавы, искуса и новых значений. Как бы с чужой стороны прибыла в Русь на излете лет, начисто перезабыв прежнюю жизнь. – А и то котыни, три волосины в шесть рядов. Лысину ладошкой не прикрыть. Оплешивею, Веня, так кто меня, страхолюдину, замуж тогда возьмет?
Лизе вроде бы нравилось издеваться, надсмехаться над собою, но меж тем девушка ревниво наблюдала, с каким чувством откликаются на ее речи путники. Но они лишь смеялись легко, без желчи и неприязни, никто не хотел досадить, никто не укалывал, каждый утык был сказан с легкой душою, и Лиза тоже не обижалась. И то, что она не вставала в позу, тоже облегчало застолье, настраивало на дурашливость. Мужики беспричинно громко хохотали, так, что дребезжали стекла, худо обмазанные пластилином, и Лиза тоже заливалась тонехонько, забыв про недавние слезы. Она была воистину прелестна, и Бурнашов, любуясь, не сводил с девушки взгляда, завидовал тому, неведомому, кто владеет ее сердцем. Лиза же часто, будто случайно, взглядывала на Бурнашова мерцающими прозрачными глазами, и что-то призывное, завлекающее промелькивало в них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61