https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/uglovie/90na90/s-nizkim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она (так же как и ни о чем не ведающий муж) каждое его слово, каждый жест истолковывает против него, ставит ему в вину. Для нее его решение с нею развестись - непонятная жестокость.
Но это еще вещи сравнительно простые, вполне доступные расшифровке. А как быть с американскими фантасмагориями героя? Ведь многие страницы романа заполнены красочными, романтичными, чуть-чуть пошловатыми небылицами, не имеющими на первый взгляд ни малейшего отношения ни к Штиллеру, ни к его житейским неурядицам, ни даже как будто к его пребыванию за океаном.
И еще один отрывок из дневника Фриша позволяет понять, какое место в романе занимают "Уайтовы похождения" Штиллера:
"Вот что важно: невысказанное - пустое место между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем... Дают показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизречимым; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизречимое выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.
...Язык работает как скульптор, водящий резцом, - он выставляет изречимое... Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что остановятся раньше времени, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего, что еще можно было бы выразить, короче - что не проникнут к ее последнему слою.
Этот слой всего в конечном счете изречимого, который должен быть единым со слоем тайны, этот бесплотный слой, который существует только для духа, но не в природе, где тоже нет линии между горой и небом, - может быть, это и есть то, что называют формой?
Своего рода звучащая граница".
Штиллеру, как мы помним, трудно рассказывать о своей жизни, легче просто лгать. Он и лжет, когда, например, посвящает надзирателя Кнобля в свои гангстерские, ковбойские или любовные похождения. Лжет не только "для отдохновения", но и потому, что Кноблю именно такое хочется услышать. А ему, Уайту, дескать, наплевать, какая у него получится биография. Все равно никакой другой нет. Герой и правда работает здесь, как скульптор резцом: удаляет все лишнее, "выразимое", пустое, оставляет невысказанным "сокровенное".
Однако с этой его ложью получается как с Ветхим заветом или "Илиадой". Поначалу кажется, будто все - мифы. А потом выясняется, что в их основе немало "исторических сведений"; разумеется, фантастически приукрашенных, переосмысленных. Директор Шмиц, которого Уайт якобы прикончил "в джунглях Ямайки", вдруг входит в кабинет прокурора: его "убийство" - лишь вывернутое наизнанку бессилие Штиллера перед промышленными гангстерами, к которым "не подступиться в правовом государстве". И мулатка была, только, разумеется, никто не спасал ее из огня, не разряжал пистолет в ее любовника-негра и не предавался с нею утехам на пустынном океанском берегу. Все это, как и ковбойские похождения Уайта, - своеобразная "материализация" неутоленных мечтаний, в общем-то, серенького человечка Штиллера, некий воображаемый реванш, который он берет у уложившей его на лопатки действительности. И наконец, разве сочиненная для Кнобля история семейного ада Уайта, завершившаяся (как и пристало) убийством жены, - не аллегорический слепок с отношений Юлики и Штиллера? Ведь тот и во сне видел, будто душит Юлику...
"Наше сознание, - пишет Фриш, - действует в качестве преломляющей призмы, которая разлагает жизнь на следующие один за другим эпизоды, а сон другая линза, которая возвращает ей изначальную цельность. Сон и искусство, которое в этом смысле старается ему подражать..." Это не следует понимать буквально - скажем, как пропаганду "сновидческого", "пророческого" искусства. Сон для Фриша - некая аналогия на пути поисков художественного синтеза. Фрагментарность, хоть она и кажется писателю "современной", смущает его, внушает опасения. И, принимая фрагментарность как внешнее, он не прочь преодолеть ее внутренне.
Впрочем, сновидение, видение, миф - не единственное в романе средство создания цельности, наверное, даже не главное. Есть ведь еще Штиллер, вокруг которого все вертится, Штиллер - главный герой и рассказчик. Даже там, где повествование, казалось бы, уходит в сторону (например, когда действующего Штиллера надолго заслоняют прокурор и Сибилла), все в конце концов возвращается к нему. Ибо с самого начала все имеет к нему отношение. Все сходится в нем и из него вытекает. Однако и не подчиняется ему одному, не подавляется им. Штиллер не препятствует свободному развитию романа. Потому что Штиллер не только заблудший и ищущий индивид, он - и проблема: человек, который хочет понять свои отношения с миром. И читателю открывается мир, общество - то общество, в котором живет Макс Фриш, - открывается в своей наготе, бесперспективности, трагизме, но и с человеческими надеждами его обитателей.
ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ, С
БЛАГОДАРНОСТЬЮ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА
Знай, потому так трудно выбрать самого
себя, что в этом выборе абсолютная
изоляция тождественна глубочайшей
сопряженности, и последняя безусловно
исключает всякую возможность стать
чем-то другим, сотворить себя заново в
виде чего-то другого.
...когда в нем пробуждается страсть к
свободе (а она пробуждается в этом
выборе и в этом выборе
осуществляется), он выбирает самого
себя и борется за то, чем овладел, как
за высшее счастье, и это есть его
высшее счастье.
Кьеркегор, Или - или
Первая тетрадь
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее - ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому "доброму влиянию", сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я - без вести пропавший гражданин их городка!) главное - не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь - множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! - как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
- Будете писать просто правду! - сказал мой защитник. - Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
- Следуйте за мной! - сказал таможенник.
- Пожалуйста, не затевайте историй, - сказал я, - поезд должен уйти с минуты на минуту...
- Уйдет, но без вас! - сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
- Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
- Я только выполняю свою обязанность, - настойчиво твердил он. - Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, - речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! - он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
- Следуйте за мной!
- Послушайте, сударь, - сказал я, - если вы не хотите получить оплеуху - не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
- А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник - без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, - не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.
- Прошу садиться, - сказал инспектор.
Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон - нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.
- Вы говорите по-немецки, как я слышал, - сказал инспектор.
- Почему бы и нет? - спросил я.
- Прошу, - улыбаясь сказал он, - садитесь...
Я не сел.
- Я - немец, американец немецкого происхождения! - уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
- Прошу, - сказал он и, помедлив, сел сам...
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером "Нью-йоркера", хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
- Прошу прощенья, - нерешительно сказал он. - Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж - у меня очень мало вещей - был в полном порядке.
- Паспорт - ваш? - спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
- Как это не мой? - спросил я потом, разозлившись. - Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете...
- Господин доктор, - сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, - не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога - благодарный инспектор уже открывал ему дверь - этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
- Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
- Штиллер?! - сказал я. - Я не Штиллер!
- ...надеюсь, - продолжал он, как бы не слыша моих слов, - вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
- Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
- Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
- К сожалению, - заметил он, - дело не так просто. - Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. - Вы, как видно, человек известный...
- Я?! Почему?
- Я-то мало смыслю в подобных вещах, - сказал инспектор, - но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал - они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
- Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил...
- Откуда у вас этот паспорт? - спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я