https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/postirochnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И если в это время нагрянет вдруг в кухню хозяйка Ташана, которую хаджи Замфир, хоть и прогнал трех пашей, все же чуть побаивается, он тотчас, напустив на себя серьезность, как ни в чем не бывало, переведет разговор на другое, начнет давать наставления и даже малость побранит: «Выйдешь замуж, хозяйкой станешь, честь надо беречь. Честь, она такая, не велика с виду,— и раздвинет два пальца, потом поднимет брови и многозначительно протянет,— но большой капитал!» И когда девушка выйдет замуж, Замфир и тогда не оставляет молодуху без попечения, следит за тем, как она себя ведет, и время от времени навещает; возможно, это и дало повод каким-то бездельникам сложить частушку о чорбаджи Замфире и красавице Цвете, которая поется и поныне:
Цвета господину ракию подносит, Цвета господину даст, что тот ни спросит. Господин хмелеет — Цвета так и млеет, Господин смеется — Цвета так и вьется!
Чорбаджи Замфир не раз слыхал эту частушку и нисколько не сердился. Может быть, потому, что он умел радоваться жизни и был охотник до песни. Любил засыпать и просыпаться под пение, любил летом после обеда улечься на веранде отдохнуть, подремать и послушать тихую песню, и домочадцы, зная это, тихонько затягивали:
Пой, соловушка, да без крику, Не буди моего владыку, Сама его усыпляю — И сама будить желаю...
А чуть проснется, бегут сломя голову к нему на веранду. Одна несет на подносе кусочек стамбульского рахат-лукума, стакан воды и рюмку анисовой, другая — тазик, кувшин и полотенце. Замфир умоется, вытрет руки и лицо, обычая ради покряхтит, поохает: «Ой, горюшко!» — посетует на жизнь: «Хоть бы уж смерть пришла поскорей, надоело мучиться... Собачья жизнь!» Пожалуется на свое бренное существование, потом возьмет рахат-лукум, пошутит с девушками, спросит их, есть ли что послаще рахат-лукума.
Одним словом, вел себя как настоящий барин, и в доме у него — точь-в-точь как у паши. Куда ни глянешь — все на барскую ногу. Уже в прихожей чего только не увидишь: медные тазы, кувшины, блюда, серебряные шандалы, тарелки, подносы (в полтора метра ширины), кубки, мангалы; и чего-чего только тут нет, и все из серебра или луженой меди! Сколько же работы было у девушек, пока они всю утварь не доведут до блеска, так что все сверкает, и кажется, будто само солнце спустилось и размножилось. А в комнатах! От роскоши в глазах рябит! Всюду пиротские, чипровацкие и ангорские ковры, перламутром отделанные стамбульские лари, битком набитые шелками и бархатом; на стенах оружие — подарки пашей и турецких военачальников. Вдоль стен низкие диваны. По субботам и в канун праздников зажигаются дорогие серебряные лампады. Висят они перед русскими иконами в богатых окладах, а три неугасимые горят перед самой большой иконой — из Иерусалима. Привез ее в свое время отец Замфира из паломничества, куда брал и своего десятилетнего сына Замфира, которого потому и величают хаджи Замфир.
Но у хаджи Замфира есть еще одно сокровище,— то, чего ни купить, ни приобрести нельзя, то, что посылает человеку сам господь бог и что далеко не у всякого чорбаджи имеется. Это его младшая дочь, его любимица, красавица Зона, Зона Замфирова. Все дети Замфира были красивыми, вышедшие замуж дочери красивы и до сих пор, но Зона самая из них красивая. Глаза точно бархат, волосы что шелк, губы — коралл, зубы — жемчуг, а стан — тростинка, словом, мамино золотко. Именно о ней думал каждый, когда запевал песенку «Вечерком видал я, Зона...». Впрочем, разве только эту? Любую другую песню заведут, в которой только поминается девушка и любовь, все обязательно думают о Зоне, Зоне хаджи Замфира. И она знала это и, как всякая писаная красавица, да к тому же еще и богатая, была капризна, суетна, немилосердна, и даже, можно сказать, сидел в ней какой-то демон. Не было человека, который бы не обернулся, не посмотрел ей вслед, когда она, точно пава, плыла по городу. От полковника до унтера, от пожилого начальника полиции до безусого практиканта, от мастера до ученика — все жадно ели ее глазами и всегда находили повод, чтобы обернуться и поглядеть в ее сторону. И даже старый председатель суда, ушедший на пенсию, которого молодые чиновники между собой звали Котом — и он неизменно глядел ей вслед, а когда его укоряли и поддразнивали, он оправдывался, уверяя, что ему совсем не до проказ, просто при встрече с Зоной екает сердце: вспоминается, дескать, его Елизавета — ей сейчас было бы столько же лет. И снова обернется и поглядит на Зону, которая идет в своей зеленой атласной шубке и алых шальварах, выглядывавших на два-три пальца из-под желтой сатиновой юбки в цветочек.
Одну ее в город не отпускают, а только в сопровождении по меньшей мере, полдюжины теток. На ходу она слегка покачивается в стане, делает мелкие шажки, голову гордо вскидывает вверх и немного вперед, как водяная змея, которая плывет по воде, подняв голову.
Весь базар глядит ей вслед — и прохожие, и те, что сидят на порожках и ступеньках и шьют платья, юбки или ватники; глядят люди, качают головой, ударяют себя кулаком в грудь, вздыхают и снова принимаются за шитье.
И сколько раз Манасия, по прозванию Ухарь Мане, серебряных дел мастер, этот хват и повеса, которому не подберешь пары,— сколько раз, когда мимо проходила Зона Замфирова, в упоении хлопал кулаком по серебряной табакерке необычайно тонкой работы и сгибал ее. А потом, бросив работу, брался за табакерку и, закурив, пускал густые клубы дыма и долго-долго, погрузившись в мечты, смотрел, тараща глаза, как она идет по базару. И ему казалось, что за красивой и гордой Зоной Замфировой тянется след: длинная зеленая полоса от шубки, желтая от юбки и алая от шальвар...
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ней описывается серебряных дел мастер Манасия, известный под именем Ухарь Мане, или просто Манна, который, хоть этот роман и не озаглавлен его именем, в какой-то мере является главным героем романа
Если Зона гордилась тем, что люди оборачивались на нее, то легко себе представить, как льстило ее самолюбию внимание мастера Мане. Потому что и молодой человек был писаный красавец. Шел ему двадцать третий год. Он очень рано завел собственное дело. Уже несколько лет назад открыл мастерскую. Но его призвали на военную службу, и мастерскую пришлось закрыть. Отслужив срок, Мане вернулся и снова взялся за дело. Мастер он был отменный, только бедный, и все же разница между первой и второй мастерской, открытой позже, сразу бросалась в глаза. Первая была и меньше и скуднее, вторая — и больше и богаче. В первой не было даже двери, а лишь опускающийся ставень, и мастер Мане с ловкостью обезьяны впрыгивал в мастерскую через окно. После известного времени он проделывал это с необыкновенной легкостью и даже изловчился на лету скрещивать ноги и сразу, как выразились бы наши старые писатели, в мгновение ока, садиться по-турецки. А перед тем как впрыгнуть в свою мастерскую, он самолично подметал перед ней, задирая идущих с ведрами от источника девушек, или перекидывался остротами
с соседом напротив, и для молодых девиц это было все равно что Сцилла и Харибда для древних мореплавателей. В мастерской никто больше поместиться не мог, поэтому поначалу Мане не держал даже ученика и работал один: и торговал, и следил за тем, чтоб в базарные дни ничего не утащили. Пять дней он ремесленничал, а на шестой, в субботу, в базарный день, вел торг с окрестными крестьянами, простоватыми молодками и девицами, которые как увидят его — а был он одно загляденье,— так и забудут, зачем пришли и что им нужно...
Так вот, когда после военной службы он вторично открыл мастерскую, клиентов стало гораздо больше. Ему уже не было нужды впрыгивать в окно, и он с важным, полным достоинства видом проходил в дверь. Остановится этак на пороге, выбранит молодых, дескать, нельзя нынче на них положиться, и только потом войдет. Взял и ученика, который после славы хозяина вот уже полгода ходит лохматый, без шапки и все не может вспомнить, где он ее потерял. Теперь Мане в состоянии держать и подмастерья — лавка полна товару, и заказы он получает ежедневно. Раньше, в первой лавчонке, он изготовлял только простенькие кольца, браслеты, колокольчики, бубенчики и чинил ломаные мундштуки да помятые табакерки, а сейчас мастерит и хорошие, дорогие вещи, скажем, серьги, подносы, поясные бляхи, шпильки, цепочки для часов, серебряные мундштуки и табакерки. Есть у него и коллекция старинных греческих, римских и сербских монет, он занимается нумизматикой и выписывает даже археологический журнал «Старинар».
Хороший мастер Мане, да и парень хоть куда! Черноволосый, с большими красивыми глазами, тонкими сросшимися бровями и усиками. Как по характеру, так и по роду занятий он был расторопен и аккуратен. Военная служба еще больше развила в нем эти черты, тем более что, как горожанина, его взяли в кавалерию. Он даже в будни одевался нарядно, не говоря уже о праздниках. Как натянет узкие брюки цвета спелой маслины, легкий, желтого цвета кафтан, а сверху наденет елек и гунь опять же маслинового цвета,— и все расшито гайтаном! — как затянется шелковым поясом, за который заткнуты часы на толстой серебряной цепочке собственного изготовления, наденет на голову чуть набекрень когда феску, когда шайкачу, а когда и каракулевую шапку — смотря по времени года,— все женщины от мала до велика не спускают с него глаз. Молодые смотрят украдкой, исподлобья, укорачивая шаг, когда проходят мимо его лавки. Идут, будто на него и не смотрят, взгляд устремлен прямо перед собой, перебирают ножками ровно, осторожно, словно идут по бревну, перекинутому через ручей. А те, что постарше, или знакомые матроны, что ходят в лакированных шлепанцах и шелковых чулках с красными пятками и уверяют, будто любят его как сына,— те не только откровенно разглядывают Мане, но останавливаются и разговаривают с ним, а уж начнут прощаться — просто беда: по нескольку раз жмут руку и твердят: «Ну, будь здоров!» — но руки не отпускают, держат в своей и без конца то одного, то другого вспоминают, чтобы передать привет. «Кланяйся матери Евде!» — и чмок его в лоб или в щеку. Мане тоже поцелует руку и только было повернется, его опять задержат, опять жмут руку: «И тете Кеве передай привет!» — и снова целуют, а он прикладывается к руке и тянет свою, чтобы уйти. Но те снова здорово: «И поцелуй еще тетку Доку»,— и снова в щеку чмок, так что один выход — спасаться бегством.
Так поступают женщины, ну, а пожилые мужчины, напротив, смотрели на него косо, хмыкнут да буркнут себе под нос: «Гм! Повеса! Черт бы его побрал!» — когда Манча, проходя мимо, сделает вид, что на ногах не стоит, и из озорства сдвинет феску на бровь. «Несчастная Евда, надо же такого ухаря родить...»
Молодки, правда, не решались его целовать, но с тем большим вожделением, украдкой, смотрели на него, особенно когда он по воскресеньям отплясывал коло на углу улицы Шефтели. Ни один из городских парней не мог с ним сравниться ни красотой, ни умением вести коло, ни щедростью, с какой он вознаграждал музыкантов. Если уж он ведет коло, обязательно полдинара отвалит. На танцы Мане приходил в щегольских туфлях на высоком каблуке, причем мастер, когда шил туфли, искусно вделывал в каблук по бубенчику. Начиная отплясывать, Мане дробно постукивал каблуками, и звон этих чертовых бубенчиков хватал за сердце всех женщин. Он чаще других заводил хоровод. Пригласит какую-нибудь девушку и давай отплясывать. А она, ухватившись за его руку, готова от счастья и смущенья проглотить платочек, который держит в зубах!
И не танцует — летит за Мане в «Восьми дорожках» или «Потрясульке»! И только звон бубенчиков в каблуках говорит о том, что Мане с девушкой на земле и покуда еще не улетели на небо...
Великолепный танцор Мане был не менее великолепным певцом, охотником, наездником, весельчаком и душой общества. После хорошего заработка он не жалел ни времени, ни денег, чтобы повеселиться, покутить в доброй компании. Случалось это, когда он, к обоюдному удовольствию и своему и клиентов, заканчивал крупный заказ, а их с каждым месяцем становилось все больше, и были они все крупнее.
Известность мастера Мане росла. В свое время он гордился лишь филигранным мундштуком, что смастерил для Ибиш-аги, сканью табакерки газды Ганчи да серебряным перстнем великовртопского старосты Видена. Хороший был перстень, массивный, долго его отпечаток красовался на лбу писаря Трайко, когда староста из-за каких-то партийных разногласий хватил его кулаком в лоб; три недели писарь ходил с шишкой над переносицей — ни дать ни взять единорог. А какую лампаду выковал Мане для святого Пантелеймона, какой оклад пречистой богородице в Дивьянском монастыре! Молва об искусном мастере Мане разнеслась далеко по стране, и ему был даже заказан тяжелый серебряный крест для ржанской божьей матери... После каждого удачно выполненного заказа мастер Мане чувствовал потребность передохнуть. И тогда, прихватив с собой свою домбру, он отправлялся на виноградник, или брал ружье и шел на охоту, или садился на лошадь и ехал подальше, порой до самого Вране или Коштаны, с тем чтобы к вечеру засесть в небольшом кабачке, где поят хорошим вином, и покутить в веселой компании. Цыганки пели, плясали, извивались перед ним до самой зари, а он, захмелев от вина и песни, бросал их к себе на колени с такой силой, что туфельки их летели к самому потолку, совал за пазуху или лепил на лоб динары и уговаривал: «Берите! Эти деньги не простые, благословенные!» Понятно, что молодежь в нем души не чаяла, хотя большинству родителей он не нравился, несмотря на завидное ремесло и золотые руки: не внушало доверия то, что он был и охотник, и наездник, и весельчак,— вот почему мастер Мане и получил прозвище Ухарь...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
которая в какой-то степени является продолжением главы второй. В ней рассказывается о нанесенном Мане моральном уроне и его последствиях. В этой же главе повествуется о решении семейного совета, состоящего из теток Мане: двух по матери и четырех по отцу
Мане был мастер не крупный, и дом его не велик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я