https://wodolei.ru/brands/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Культурные люди этого не делают.
— Да при чем тут культура? Отвяжись, если в рыло не хочешь. Под этой подворотней господа разгуливали. Брызгал я на буржуазию! Вот что я делаю.
— Буржуазия давно похоронена, гражданин. Это наше прошлое, наша история. Все наше, вы понимаете?!
— Понимаю. Историю надо уважать. Разве я деревенский олух, не знаю? Не переживай, не опозорюсь, не выйду на улицу не застегнувшись».)
Людас Скирмонис сплюнул, наморщив нос. Не от возмущения, не от запаха. Машинально. Условный рефлекс, выработанный за эти пятнадцать лет. Взгляд, подхлестнутый тем же самым рефлексом, стреляет вверх. Как всегда перед дверью мастерской, пока шаришь в кармане в поисках ключа, невидимая рука запрокидывает твою голову вверх. Дым, сплошной дым... Тяжелое утреннее небо рушится на вековую готику. Грязное, замусоренное рваными тучами, из-за которых то тут, то там проступает синева. Пожалуй, еще распогодится. Солнце, щебет оживившихся птиц на лицах. По-весеннему радостные лица. Щедрые улыбки женщин. Правда, распогодится, уже видно. Но все это не для него, не для Людаса Скирмониса.
Толкнул плечом тяжелую дверь и спустился по лесенке (три ступеньки), перешагнув грань двух миров. В легкие хлынул тяжелый, спертый воздух, пронизанный специфическим запахом закрытого, давно не проветриваемого помещения, стены которого долгие годы впитывали пары сохнущей глины и гипса, различных химикатов, дым множества выкуренных сигарет, запахи кофе, алкоголя, подгоревшего масла, потому что этот маленький зал со сводчатым потолком, этот полуподвал, где до войны находилась мясная лавка, иногда превращался в гостиную, бар, миниатюрный ресторан: здесь угощали рабочих, отливших скульптуру, водителей, доставивших материалы, а с близкими друзьями скромно спрыскивали законченное произведение, сейчас уже погребенное с множеством других в гипсовых россыпях, громоздящихся до самого потолка у стен и превратившихся в забытый фрагмент прошлого, законсервированную мумию, отдающую могилой; и этот запах, сливаясь с запахом пота работающего здесь художника, создавал своеобразный настрой, встречающийся лишь в этом каменном склепе, в котором когда-то висели свиные туши, а сейчас в нем создают таинственный, не понятный многим мир, посвященный тому, другому миру, оставленному за толстыми стенами мастерской.
Нашарил выключатель. Полыхнул острый свет, на мгновенье ослепив его. Кладбище гипсового лома уставилось из всех углов. («Окружен мертвецами... Неужели это из-за них пережил столько радостей и страданий, пока не вдохнул в них жизнь?») Минутку постоял в растерянности посреди мастерской, словно по ошибке оказавшись в чужой квартире, не в силах стряхнуть странную внутреннюю дрожь, которая всякий раз охватывала его при встрече с глазу на глаз с порождениями своих рук. Приходилось несколько минут побродить по мастерской, выкурить сигарету, чтобы сосредоточиться, отогнать страх, иногда переходящий в панику, успокоиться и внушить себе: было тут чего, не надо бояться, этот день, как и другие, ничем не отличается, обыкновенный рабочий день, ты просто будешь, как и вчера, работать, и впереди у тебя поиск, муки разочарования, невезение, страх перед возможным провалом и насмешками; это твой удел, ты сам его выбрал, наперед зная, что не стоит ждать благодарности и любви от тех несчастных, сердцам которых недоступно искусство,—скорей уж ты дождешься благодарности от куска сырой глины или камня, заговорившего с тобой нежданно найденной деталью, вырвавшей радостный возглас из твоей груди — единственную награду за титанический труд.
Он подошел к помосту (сперва переодевшись в комнатушке, отгороженной кирпичной стеной от основного помещения мастерской) и не спеша принялся снимать со скульптуры влажную мешковину, которой обмотал ее вечером, чтобы не растрескалась. Раздевание незаконченной работы давно стало для него свое-
образным утренним ритуалом. Дрожа от нетерпения, смущаясь и волнуясь, смотрел он, как сантиметр за сантиметром обнажается влажная глина, по цвету напоминающая выпитую утром чашку кофе со сливками, как одна за другой появляются детали — еще незавершенные, грубоватые, крупноплановые, но уже дышащие жизнью, которую вдохнуло тепло его беспокойных рук. Глина оживает! Вот уже шевелятся губы, пытаясь произнести первое слово, весело рассмеяться или разразиться горькими слезами; этому куску глины уже понятны и радость, и страданье. Утро, когда Скирмонис после очередного стриптиза скульптуры улавливал пульс произведения, когда на него веяло теплом живого тела, задавало тон на весь день. Охватывало страстное желание работать, которое поэты именуют вдохновением, и он очертя голову бросался в мир призраков, порожденных необузданным воображением, которому он был благодарен за самые счастливые часы своей жизни. («В эту скульптуру я влюблен, как в женщину. Она искушает меня, зовет, манит, и я испытываю наивысшее духовное удовлетворение, создавая ее».)
Он не знал еще, как назовет последнюю свою работу, хотя немало думал об этом и все не мог найти тех двух-трех слов, которые выразили бы суть произведения. Да стоит ли переживать из-за этого? Главное, он слепо верил в свой замысел, который волновал его как никогда, и как никогда раньше уже в самом процессе работы он находил наивысшее моральное удовлетворение. Из пяти фигур, которые должны были составить задуманную скульптурную группу, одна уже была отлит в I ипсе и стояла среди старых работ у смены (поверх нее — кусок ситца, чтоб не мозолила глаза), вторую доделывал в глине, остальные три ждали своей очереди, набросанные карандашом на бумаге и перенесенные в миниатюрный гипсовый макет.
Он не был фантазером, понимал, за какую гигантскую работу взялся. Часто накатывали сомнения, страх — по плечу ли ему это, достанет ли таланта и физических сил для воплощения замысла? Грозной стеной вставали перед глазами тысячи часов добровольной каторги — часов аскетического самоотречения, которые придется отдать произведению; препоны, правда, не имеющие ничего общего с творчеством (материалы, рабочие, беготня, поездки по
делам), но которые все равно придется преодолеть, уже не говоря о главной препоне — оценочной комиссии, одно слово которой может беспощадно перечеркнуть работу долгих месяцев. Бывали утра, когда он без конца расхаживал по мастерской, выкуривая пачку сигарет, пока не выходил из такого катастрофического состояния. Но чаще, вот как сегодня утром, он вставал с постели отдохнувшим, с рабочим настроением, мог, без особых усилий подавив пагубные всплески духовного кризиса, окунуться с головой в творчество, магическая сила которого останавливала время, и промежуток между утренней чашкой кофе до завтрака, когда Уне стучалась в дверь мастерской, пробегал словно одна минута.
3
В двенадцать часов завтрак в мастерской на столе.
— Могла бы и не мучиться, — говорит он, недовольный, что приходится прервать работу. — В четыре все равно бываю дома.
— Да разве это мученье, Людас...—Уне смотрит на него большими, подцвеченными кроткой голубизной глазами. — Я ведь тоже хочу позавтракать, а одной невкусно.
— Вот как? Значит, я вместо специй, возбуждающих аппетит,—поддевает, раздраженный ее преданностью, которая часто попахивает ему угодничеством.
— Конечно. Если б не ты, давно бы с голоду ножки протянула. Ведь и так меня не очень много — едва пятьдесят пять килограммов. — Уне улыбается, пытается кокетничать, но у нее не получается. Кружится, как балерина на сцене, демонстрируя завидную фигуру. Опять не получается. Что бы ни делала, ничего у нее не получается, если пробует играть. Чуточку краснеет, почувствовав это, и хватается за первую попавшую фразу: — Ну-ка, за стол, Людялис, чай остынет!
И впрямь могла бы не ходить в мастерскую ради этого термоса с чаем и бутербродов, вот сейчас разложенных на тарелке. Со шпротами. С селедкой. С окороком. С колбасой. С голландским сыром. Нетрудно самому взять из дому эти бутерброды, а чай вскипятить здесь, в мастерской, но у нее, видите ли, аппетита
без него нет. Каждый божий день, когда он напряженно работает, закрывшись от всего мира в мясной лавке какого-то Елбжиховского, она непременно должна притащиться с этим своим завтраком, чтобы портить ему настроение.
(«— Ненавижу настырных людей.
— Я тоже, Людялис.
— Ни черта ты не понимаешь.
— Думаешь?
— Если понимаешь, то скажи: не надоело ли тебе каждый божий день в тот же час и минуту сидеть на том же месте, пить чай и видеть перед собой одну и ту же морду? Одно и то же, одно и то же, вроде капанья воды с крыши. Не хочется тебе собакой завыть от скуки?
— С тобой мне никогда не надоедает, Людас. Могла бы целыми часами сидеть и смотреть, как ты работаешь, даже хоть бы ты и слова мне не сказал.
— Как я работаю?.. Как я мучаюсь, наверно, ты хотела сказать? Что ж, у каждого большая или меньшая склонность к садизму. Но и это мне надоело. Все! Этот твой стук в дверь, сиденье напротив, жеванье. Эти бутерброды, чай, скатерть, которая на этом столе, в этом окружении, что корове седло. Все! Надоело! Поняла?! Тошнит меня!
— Хорошо,—сказала она, стараясь не расплакаться, — больше надоедать не буду. Чтоб тебя не тошнило. Одно мне неясно, почему я виновата в том, что у тебя не ладится работа? Излей лучше злость на этом куске глины, он-то ведь выжимает из тебя больше, чем остается мне.
Побросала в сумку посуду, вытряхнула скатерть, сунула здесь же в шкаф — и ушла. Утром, когда он из постели отправился под душ, Уне вскипятила воду, налила в термос, наделала бутербродов и сказала, чтоб забрал в мастерскую. И вот несколько дней подряд он в одиночестве хлебал чай с этими бутербродами, уставившись в белую стену, перед которой обычно сидела Уне, и чувствовал: что-то не так, как должно быть. Совсем не так. Скука не скука, но чего-то не хватает, настроение хуже чем обычно, и все тут. Не выдержал и сказал однажды утром:
— Зачем тебе вставать в такую рань? Чай готовить, бутерброды делать. Можешь принести все это, выспавшись. В мастерскую. Ты же любишь поваляться в постели? Не принимай близко к сердцу, что иногда брякну. — Это я принимаю? Я ничуть не принимаю.— Уне счастливо улыбалась и прятала голову под одеяло.— Думаешь, не понимаю, что такое — твоя работа? Вот дурачок. Неважно, что не смыслю в этом, не умею объяснить, но я чувствую ее — как вот сейчас вспомнился запах хлеба, что пекла моя мама».)
— Сегодня ты в духе, — говорит она.—Лицо свежее, помолодевший какой-то. Сразу видно, что работа спорится.
— Глина мягкая. Если размять хорошенько, все можно из нее вылепить.
— Бывали дни, когда ты говорил: «Камень слишком холоден, нет во мне столько жара, чтобы вдохнуть в него жизнь». Я рада, если эти дни уже прошли.
— Почему прошли? Может ли пройти то, что вросло в самого человека? Неверие в себя, сомнения? Можно только приглушить их. Просто-напросто я забылся, стал неосторожен, поддался стихии. А на самом деле мое произведение куда хуже, чем мне кажется, но я пока не могу взглянуть на него трезвым взглядом критика, вот и вкалываю, ослепнув от удовольствия, как последний дурак, корчащий из себя гения. Самообман, Уне. Сладкий хмель, насыщенный ядовитыми испарениями творческой радости и минутным счастьем. А что потом, когда рассеется этот розовый туман и я увижу, что подарок богов мне — отнюдь не бык, я держу за повод вшивую овечку, да еще с облезлыми боками...
— Уже! Начинается! Сколько раз в день находит на тебя такое?
— Не надо смеяться, Уне. Вторая неделя, как я счастлив, никаких сомнений, колебаний, просто гениально, что я делаю. Возвышенное состояние духа. Но минутами вроде трезвею, скажем по утрам, бросив свежий взгляд на скульптуру, или вот сейчас, придя в себя после духовного обморока... Столкнувшись с чистой материей, на этот раз кусок бутерброда во рту... я вдруг сжимаюсь в комок, будто еж, которого поддели ногой...
— Кусок бутерброда? Во рту? — Уне радостно смеется. Как хорошо, что Людас сегодня в духе: они так редко шутят! — Действительно материально и очень прозаично. Завтра вместо бутербродов я принесу тебе пластинку с какой-нибудь симфонией.
— ...Я кажусь ничтожным самому себе, меня охватывает непонятный стыд, необходимость оправдываться, извиняться перед кем-то неизвестно за что,— продолжает он свою мысль, пропустив мимо ушей слова Уне. — Это как пробуждение от сна, в котором летал под облаками, а все смотрели, задрав головы, словно на чудо, доступное лишь мне одному... Ты летала во сне?
— В юности часто летала. Дивное состояние. Я думала тогда — если рай существует, то душа в нем должна чувствовать себя только так. Помню, когда проснулась после такого сна, мне стало так хорошо и так жалко исчезнувшую чудесную сказку, что я разревелась.
— Вот видишь...—Скирмонис с робким удивлением смотрит на Уне. — Теперь понимаешь, почему и мне иногда хочется плакать? Вчера еще видел вот здесь воплощение самой жизни, смысл своего существования, священную жертву, которую принес людям в творческих муках, а сегодня на ее месте торчит обыкновенная глыба сырой глины — сырье для кирпича, цена которому не больше пяти рублей.
Жена улыбается широко, беззаботно — слава богу, удалось притвориться! — но глубокая голубизна тревожно замутнена: туда прокрался страх. Сжав широкие губы, смотрит из открытой двери комнатушки в глубину мастерской, где, залитая потоками электрического света, стоит скульптура. Что ему нужно от этой женщины, горестно заломившей руки? Чем он еще недоволен? Пускай она, Уне, не знаток искусства, профан, как иногда бросает он ей в гневе, но разве необходимо какое-то еще понимание, если само произведение говорит что-то сердцу, если, глядя на него, ты забываешь, что это всего лишь глина? Какое лицо, какая экспрессия бюста (это его выражение)! Каждая линия тела живет и волнует до слез. Даже пальцы, и те... Пальцы? О, особенно пальцы! — соглашается он с насмешкой. Так и чувствуешь, как они суетятся, эти пальцы, собираясь сделать несложную комбинацию, которую мы называем кукишем!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я