Ассортимент, закажу еще 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Он сходит.
— Люди!— радуется человечек, сжимая деньги в грязной ладони и подтягивая локтями спадающие штаны.— Люди, я мигом.
— Динамит возьми,— говорит старик.
Под облупившимися сводами старой подворотни прохладно и сыровато. Крутая лестница спускается в темный подвал. В нескольких шагах — зажатый между домами дворик, кое-где мощенный булыжником. Шумят дети, баба с толстыми ляжками развешивает белье-
— Нелегко жить-то?
Саулюс только теперь всматривается в старика, сосущего окурок. Лицо изможденное, тонкие морщины почернели, беззубый рот запал. Рука старика опускается на его плечо, Саулюс хочет сбросить ее, но не может.
— Чего молчишь?
— А о чем говорить?— угрюмо спрашивает Саулюс.— Надо ждать, пока сходит.
— Нравишься ты мне,— ухмыляется увалень и кладет лапу на другое плечо Саулюса.— Я всегда говорил: меньше трепотни.
— А я люблю, когда человек к человеку идет с сердцем нараспашку...— разглагольствует старик, но увалень обрывает его:
— Еще лучше, когда карман у него нараспашку.
— И сердце, и карман!
Мелкой трусцой вбегает человечек, проводит рукавом рубашки по лицу, с хихиканьем выуживает из глубокого кармана штанов бутылку.
— Вот!..— сует Саулюсу.— И сдача осталась.
— Не надо.
— Не надо? Это хорошо. Разливай-ка.
Саулюс наливает полстакана, подает старику, но тот великодушно отталкивает руку — сам начинай. Саулюс выпивает, последние капли из стакана выливает наземь.
— Не кривляйся,— возмущается увалень, но старик осаживает его:
— Может, человека не от этого трясет. Не знаешь, так помолчи.
Саулюс вручает старику бутылку со стаканом, думает: умница старик, понимает; люблю тебя, сказал бы Аугустас Ругянис. Вспомнив Ругяниса, он снова вздрагивает, прислоняется к каменной стене. Внутренности обжигает алкоголь, по спине струится прохлада, даже затылком он чувствует ее, и тело как-то понемногу расслабляется, исчезает раздиравшее его напряжение. Как после марафонского бега, потребовавшего всех сил. Вздохнуть бы с облегчением, втянуть поглубже в легкие этот воздух подворотни и уйти восвояси. Но куда идти? Куда?
Появляются еще двое. Облизывают пересохшие губы, видно от чертовской жажды, и с подозрением смотрят на Саулюса.
— Наши,— объясняет старик.
Саулюс кивает, заметив, что бутылка опустела, сует руку в карман, потом в другой.
— Ты во внутреннем поищи,— советует прыщавый увалень и распахивает пиджак Саулюса.
Саулюс хватает его руку, их глаза сталкиваются. Снова вспоминается взгляд Аугустаса Ругяниса, его потные пальцы.
Старик молчит. Другие тоже ничего не замечают.
— Я сам,— говорит Саулюс и, достав бумажник, вынимает крупную купюру.— На все.
Загораются пьяные глаза, маленький человечек потирает ладони.
— Люди!
На сей раз Саулюсу наливают доверху, и все дружно требуют, чтоб он выпил до дна. Он выпивает, все так же привалившись спиной к каменной стене. Потом старик предлагает податься на лоно природы, и они все куда-то идут. Старик спрашивает Саулюса, не артист ли он. Нет, отвечает Саулюс, но старик не верит и говорит, что знавал одного артиста, который тоже однажды вот так к ним приклеился. Только карманы у него были пустые, одна трешница. Они долго тащатся узкими переулками да дворами. Саулюс хочет повернуть в сторону, потому что изредка сознание проявляется; чем все это кончится?— но мужчины берут его под руки, и все в любви и согласии добираются до какой-то лужайки. Деревья, кусты, за ними блестит вода. Растягиваются на траве. Саулюсу жарко, он стягивает пиджак, подстилает его и валится на спину. Голубое небо летит, падает. Мужчины говорят о чем-то, бутылка звякает о стакан. «Сейчас я встану и пойду... пойду»,— мелькает в голове Саулюса.
Продрав глаза, он видит на руке кровь. Лежит оторопев, пытаясь хоть что-то вспомнить. Но откуда кровь? Никакой боли, ни малейшей, только желудок ноет и во рту какая-то мерзость. Садится. Один, кругом ни души. Валяются осколки бутылки. Да, во сне, наверно, переворачиваясь, задел рукой по стеклу. Царапина, засохшая кровь. А где же эти... его приятели? Поднимает мятый пиджак, достает бумажник. Есть и паспорт и водительские права. «Хорошие ребята,— думает с кривой усмешкой.— Правда, деньги... Но оставались ли они, сколько их там было?» Он никогда не мог сказать, сколько у него в кармане денег, а сегодня... «Ну конечно, ни рубля... Черт возьми, так тебе и надо»,— он раздраженно встает; хмель шибает в голову, глаза застилает молочная мгла, и Саулюс, пошатнувшись, едва удерживается на ногах. Слабость вскоре проходит, и он уже может оглядеться в вечерних сумерках. Рядышком Нерис, а за рекой — жилой массив Жирмунай. За спиной высокая круча, неподалеку по улице проносятся машины. Саулюс успокаивается, ему вроде становится легче. Садится, снова валится на спину и смотрит в небо, вдали перечеркнутое белой ленточкой дыма. Вспоминает мать, сидящую на веранде, ее слова, заставившие Саулюса снова убежать из дому. Вспоминает Дагну и свою пустую квартиру этим утром, вспоминает Аугустаса Ругяниса, протянувшего руку, людей в подворотне и этот бесконечный поход по узким улочкам и дворам Старого города... Все это он вспоминает медленно, спокойно, словно мысленно перебирает дела этого дня, ищет, чего не сделал да о чем забыл. Валяется так долго, пока в окнах Жирмуная не загораются огни, потом встает, спустившись к воде, умывает руки, лицо, вытирается платком. На улице, пройдя немного, спрашивает себя: «А что же дальше, Саулюс Йотаута? Куда теперь? Куда?» Ни-ку-да, ни- ку-да, ни-ку-да...— высекает шагами единственный ответ.
Неподалеку от Кафедрального собора садится на укромную скамью, смотрит на гудящий город, на гуляющих людей. Надо бы позвонить, думает. Где же его друзья? Ах, начнут спрашивать. Нет уж, нет!.. Но ведь он не ел целые сутки, со вчерашнего обеда ни крошки во рту. Голоден как волк, но почему-то не чувствует этого; только слабость и ноющая пустота под ложечкой, словно у него выдрали внутренности. Это от вина и водки, конечно. Обшаривает карманы, еще раз проверяет бумажник — ни рубля. Лишь какая-то мелочь. Надо позвонить, надо. Альбертас Бакис! Да, да, только неизвестно, сидит ли он летом дома. Правда, в тот раз не говорил, что собирается куда-то уезжать. Позвонить... Такая вот история, Альбертас, потерял деньги, дай чего-нибудь перекусить... Не только это, можно будет просто посидеть и поговорить. О чем? Бог ты мой, Альбертас, о чем угодно... Саулюс посидит и послушает. Рассказывай, Альбертас, новости. Я даже газет не читал, знаешь, в деревне... рассказывай...
В телефонной будке Саулюс стоит долго, сжимая в пальцах копейки, пытаясь вспомнить номер телефона, увы... «Чего удивляться,— снисходительно думает,— я даже свой домашний номер забываю». Заходит на почту, просит абонентную книгу. Альбертас отзывается сразу же, и Саулюс поначалу даже удивляется: неужто ждал моего звонка?
— Привет, старик.
— Саулюс! О майн готт! Где ты теперь?
— Совсем недалеко, Альбертас. Что нового?
— Жми сюда. Сию же минуту.
— Поздно.
— Не ломайся. Через пять минут жду!
Альбертас Бакис открывает дверь, распахивает
объятия, здороваясь, сыплет французскими и литовскими словами.
Саулюс только теперь замечает, как помята его одежда; торопливо стягивает пиджак, вешает в передней, бросает взгляд на светлые брюки — на коленях зеленые пятна. Приглаживает пальцами волосы, опускается в мягкое кресло.
— Ты не удивляйся, Альбертас, что я так...
Но Альбертас его не слышит и ничего не замечает.
— Что пить будешь? Вино? Коньяк?
— Ничего.
— Как так ничего?
— Не предлагай,— Саулюс, зажмурившись, качает
головой; от одной мысли о вине становится плохо, он боится, как бы не пришлось бежать в туалет...
— Кофе нету. Чаю?
— Только покрепче.
— Может, перекусить чего-нибудь?
— Неплохо бы,— у Саулюса урчит в животе, кажется, там засел хищный зверь.
— Жалко, Ядвиги нету.
Саулюс рад, что Альбертас один: можно успокоиться, не придется прикрывать руками запятнанные брюки, не надо бояться расспросов, сочувственных или осуждающих взглядов Ядвиги.
Саулюс не думает ничего дурного о жене Альбертаса: это бойкая, может быть, чуть капризная женщина за сорок, отнюдь не собирающаяся стареть. Если в молодые годы Ядвига однажды и показала норов — неизвестно почему забрала дочку и ушла к матери, живущей около Острых ворот, то позднее сама призналась: ах эти художники, по сей день я их не пойму. Так что целых пять лет — ничего в ней не осталось, что бы напоминало о былом,— Саулюс проводил в этой комнате дни и ночи, часто не замечая, когда занимается утро и когда наступает вечер. Здесь прозвучала и та пощечина. Он тогда рассвирепел, поклялся, что никогда не забудет ее и не простит; а сейчас качает головой — как надо) было тогда взять руку матери и поцеловать.
Альбертас ставит на низенький столик тарелку с двумя бутербродами. Мужской рукой нарезанный хлеб и колбаса. Огурец кружочками.
— Что есть, тем и угощаю. Была бы Ядвига... В командировке в Москве, завтра вернется. Говоришь, ни капли не будешь? А я-то думал, отметим как положено.
— Что это мы должны отметить? — с набитым ртом спрашивает Саулюс.
— Мало ли причин. Вот ты! Давно у меня не был. Кроме того... Кстати, где ты пропадал? Я тебе все звоню да звоню.
Кусок застрял в горле.
— Почему я вдруг всем понадобился?
Альбертас наливает в бокал вина, отхлебывает,
снова ставит.
— Могу тебе признаться, Саулюс, заключил я одну сделку. Не окончательно, но дал слово. Ты ешь, Саулюс, этот бутерброд тоже.
— А почему ты не?..
— Я только что... Не слышишь запаха яичницы? Когда я один, всегда яичницу жарю.
Альбертас встает, скрещивает руки на груди, по-детски прикусывает нижнюю губу, снова садится.
— Очень бы хотел, чтоб ты меня правильно понял. А все-таки, может, одну рюмочку...
— Говори, Альбертас.
Саулюс кладет недоеденный бутерброд на тарелку, смотрит на Альбертаса, растерянного, нерешительного, каким ни разу его не видел. Куда-то подевались его остроумие, беззаботность. Не тот уже Альбертас, ей-богу...
— Говори.
— Ты меня знаешь, Саулюс, мы старые друзья. Может, только мы и остались близкими друзьями из той славной компашки. Правда, еще Йонелюнас. Только что получил от него письмо из деревни. Радуется, что начал крупное полотно.
— Заезжал ко мне. Вчера.
— Вацловас? Странно. Как он там?
— Прости, я перебил.
— Старые наши приятели... Одни остыли и отвернулись, другие, плюнув на все, забрались в свои берлоги, третьи спились и погубили талант. Были и такие, сам знаешь, имен называть не стану, кто вовремя спохватился и крепко стал на ноги, сейчас они задают тон всей живописи. Да, да... Я не говорю: тогда мы занимались ерундой. Это были годы юности, годы поисков, годы пороха и огня. Ты согласен со мной, Саулюс?
— Говори.
Саулюс впервые за весь день забывает свою боль, спокойно берет стакан чая, пьет, наблюдая за Аль-бертасом и повторяя про себя: не тот уже Бакис, не тот...
— Так вот, не у всех у нас было этого пороха поровну, и не все сберегли его сухим. Буду говорить о себе. Скажу начистоту, надоело кривляться — больших надежд на себя не возлагаю и горы сворачивать не собираюсь.
— А кто знает, Альбертас... Погоди, погоди, позволь мне... кто знает, когда пробьет твой час. Кто это может сказать? Какой критик посмеет сказать, что твоя песенка уже спета?
— Я сам себе пророк. Я сам! И думаю, у меня есть право сказать себе правду.
— Нет права, потому что ты не знаешь своего часа.
Альбертас жалобно улыбается и наливает себе вина.
— Когда тебе далеко за сорок, можно ждать и последнего часа?
— Не паясничай, Альбертас. Ты никогда не был таким.
— Да, я был веселым парнем, клоуном в нашей компании. Всем я нравился таким. А когда теперь говорю начистоту, даже ты, мой друг, не можешь выслушать.
— Так каждый может рассуждать: ах, я не гений, какой же смысл в моей работе.
— Не извращай мысль, напоминаю еще раз: я говорю только о себе. И если я за год пишу пятьдесят работ, а три-четыре из них удается протолкнуть, то как это все выглядит?
— Если хоть одна...
— О да, такая, которую... о которой... Увы, как видишь, их тут же забывают. Тут же, едва увидев свет дня, они отправляются на кладбище. Может, скажешь, надо верить в воскресение из мертвых?
— Бывает и так, вспомним историю.
— Ха-ха!— Лицо Альбертаса искажает гримаса.— Лет пятнадцать назад мы творили исключительно для грядущих поколений, которые нас откроют и поймут. Ты, Саулюс, тоже внес свой вклад. Многие из молодых и сейчас так думают.
Саулюс хоть и возражал Альбертасу, чувствовал, что это его собственные мысли, не раз осаждавшие его, не дававшие покоя, преследовавшие и днем и ночью. «Неужто всем нам суждено пережить кризис и блуждать подобно слепцам? А может, художника всю жизнь должны сопровождать кризисы, этот духовный голод и тревога, постоянная неудовлетворенность, поиск, злость на самого себя? За что ухватиться, к чему прислониться, где найти ответ, успокаивающий разгоряченную голову?» Саулюс никогда себя не ставил выше Альбертаса, не думал, что в его пороховнице пороха побольше. Но минутами его охватывало странное чувство, и в тяжелый час творчества он яростно говорил себе: «Я Отец, одесную — Сын мой Труд, ношу — дух святой Творчество». «Левая рука ближе к сердцу...— Саулюс вспоминает слова Мигеля Габеса, видит поднятую правую
руку, не кулак, а красный сгусток крови,— ...ближе к сердцу, которое никто не заставит замолчать...»
— Ты не имеешь права говорить так, Альбертас. Ты художник.
— Нам нравится быть художниками, поэтому мы и не смеем признаться, кто мы на самом деле. Многие из нас — жалкие неудачники и уже сейчас погребены. Могилу зароют позднее, прочитают по бумажке несколько речей о том, какие мы были хорошие, и забудут. Аминь!
— Ты не прав, Альбертас.
— Пардон, может, я чуток переборщил. Но я третий раз повторяю: говорю о себе. Если малость соскользнул в сторону — пардон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я