Купил тут магазин Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ранние стихи Байрона и то, что Лермонтов писал, еще не выйдя из отрочества, больше всего поражают своей предельной серьезностью – скидок на возраст неопытного автора здесь явно не потребуется. И сколько бы ни уверяли нас мемуаристы, что в повседневном жизненном распорядке не найти было никаких предпосылок для «мрачности», никаких, как выразился Шан-Гирей, «мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья», все это не имеет решительно никакого значения, если судить об убедительности строф, где выражены как раз такие вот чувства. Убеждают эти строфы безоговорочно и властно. Строфы Байрона:
Нет прежних светлых мест, где сердце так любило
Часами отдыхать,
Вам для меня в улыбке Мэри милой
Уже не заблистать.
Или лермонтовские строфы, обращенные к Сушковой и навеянные мыслями о поразительной близости собственной судьбы – судьбе Байрона:
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных, и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперед – там нет души родной!
Конечно, эта близость в немалой степени явилась результатом сознательного усилия ее добиться. Лермонтов хотел, чтобы и биография Байрона, и муза Байрона опознаваемо откликались в его собственной биографии, уже не говоря о поэтических тетрадях, тщательно скрываемых от сокурсников по Московскому университетскому пансиону. Жизнь пропитывалась литературой – важно, однако, какой именно.
Читая Байрона, Лермонтов постигал самого себя. И через десятилетия, которые пролегли между ними, естественно, непринужденно протягивалась нить прямого общения. Оно не встречало трудностей: родственным было их понимание жизни вокруг и себя самих в этой жизни. Быть может, всего лаконичнее передано оно Лермонтовым в стихах, помеченных 1832 годом:
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я…
Этим – или очень похожим – признанием только и могла завершиться грустная повесть о первой любви, служившей романтику посвящением в истины открывавшейся ему действительности.
* * *
Поздней осенью памятного ему 1803 года Байрон, устав сопротивляться настойчивым уговорам матери, вернулся в школу. Это была школа Харроу, одна из самых дорогих и самых престижных мужских школ. Она располагалась неподалеку от Лондона. Издалека был заметен церковный шпиль и гигантский вяз на холме, где находилось заброшенное кладбище.
Байрон любил уединяться на этом холме. Все вокруг навевало меланхолию: потемневшие от дождей надгробья, и шепот травы, и зыбкий полог пышно разросшейся кроны. Душа смирялась, приходили мысли печальные и высокие.
Мой старый вяз, чей шелест влек меня
Мечтать на склоне меркнущего дня!
Здесь надо мною тот же темный свод,
Здесь тот же мир, лишь я теперь не тот.
А ветви тихо стонут в вышине,
О днях былых напоминая мне…
Так писал он в 1807 году, вновь посетив места, ставшие родными с самой ранней юности. Поэзия чувствительная, полная созерцательности и размышлений о неотвратимой смерти, которая, может быть, и благостна, коль оглянуться на горести земного бытия, – с конца XVIII века такая поэзия сделалась очень распространенной. Время склоняло к сомнению в том, что все на свете можно разумно объяснить и принять. Вера во всеобщие законы отступала перед доверием к искренности переживаний личности, остро ощутившей единственность, неповторимость и неподменяемость собственного душевного опыта. В литературе наступил период непродолжительного, но бурного расцвета сентиментализма – искусства «сердечного воображения», как говаривали в старину.
Байрон тоже заплатил дань характерным мотивам такой поэзии, ее устойчивым образам, хотя они уже становились скорее утвердившейся условностью, нежели новым и правдивым выражением того, что чувствовали люди в канун резкого исторического перелома, начавшегося с Французской революцией. «Стихи, написанные под старым вязом на кладбище Харроу» позвякивают отзвуками достаточно шаблонных идей, без которых поэты-сентименталисты не обходились. Тут и заезженные сетования на скоротечность дней, и привычные сожаления о невозвратных снах младой поры, навсегда утраченных надеждах. Все это пишется человеком, которому еще не исполнилось и двадцати. Невольно вспомнишь Ленского, который в стихах, написанных «темно и вяло», «пел опавший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет…».
Но сквозь банальности пробивается что-то живое, нелитературное. Почти обязательные слова о давно миновавшей весне и близости назначенного судьбой смертного часа не могут полностью приглушить воспоминаний о том, какие думы, какие настроения действительно посещали Байрона под «родной сенью», в 1807 году встретившей поэта столь же приветливо, как шестью годами раньше, когда его впервые привезли в Харроу. Он не мог не осознать себя здесь чужаком, он искал одиночества. После того, как разыгралась история с Мэри Чаворт, – особенно.
И причина заключалась не только в свойствах его характера, так рано определившихся. Существовали и другие. Школа в Харроу относилась к привилегированным заведениям, сюда попадали лишь сыновья самых родовитых аристократов. Байрон был лордом, но – почти неимущим. За него пришлось долго, хлопотать, он был принят по протекции. И соответственно встречен товарищами, не ведавшими подобных забот.
Началось с драк. Байрона изводили его хромотой, не зная, что таких обид он не прощает: намека оказывалось достаточно, чтобы он впал в бешенство. На площадке для гольфа, на поле для крикета он совершенствовался с фанатичным упорством, пока не превзошел всех. Так у него останется на всю жизнь: он сделает все, чтобы не возникало и тени сомнения в его физической полноценности, и Байрона запомнят прекрасным боксером и фехтовальщиком, замечательным наездником и пловцом.
В классах он проявлял куда меньше рвения. Занятия проводили в огромном зале с окнами под самым потолком; преподаватель занимал кафедру, ученики сидели на длинных скамьях за узкими столами в два ряда. В Харроу давали классическое образование: латынь и греческий, античная история и литература, все прочее – лишь в самой необходимой мере. Достигши семнадцатилетнего возраста, воспитанники получали аттестат и переходили в университеты – Оксфордский или Кембриджский. Для Байрона этот момент оказался психологически трудным. Об этом говорят воспоминания («Разрозненные мысли»): «Вначале я ненавидел Харроу, но в последние полтора года полюбил его».
Ненавидел – потому что долго не мог привыкнуть к школьной рутине, зубрежке, затрепанным грамматикам, которые приходилось заучивать наизусть страница за страницей. Ему скучно убогой, до сухости правильной прозой перелагать хоры из трагедий Эсхила. Он еще не знает, что к воспетому великим греком Прометею со временем обратится сам, посвятив этому титану, олицетворяющему вызов любой тирании, восторженное стихотворение 1816 года. И, едва дождавшись вечера, спешит на свой холм, прихватив томик с увлечением им читаемых английских поэтов XVII века. Они-то не признавали ни мелочных тем, ни жеманных вздохов. Писали они возвышенно, тяжеловато, считали античные авторитеты непререкаемыми, сами старались походить на писателей Греции и Рима и оттого именуются классицистами. Классицизм стал мешать движению современной литературы – это правда. Зато у этих стариков, над которыми теперь посмеиваются, не бывало пустых строф и поддельных страстей.
Возможно, это чтение было самым волнующим событием за те четыре учебных года, что Байрон провел в Харроу. Привязался он к своей школе не из привычки – скорее, оттого, что возмужал, многое сумев понять глубже, яснее. Были бесцветные будни и развлечения вовсе не изысканные: матчи в крикет, стычки по любому поводу с питомцами Итона – другой престижной школы для мальчиков-аристократов. Но была и та ни на минуту не прерывающаяся работа души, чей зримый след сохранился в письмах отрывочными упоминаниями о прочитанном или о пережитом. Отчетливее она видна по стихам этого времени, все еще дожидавшимся, когда начинающий автор осмелится их напечатать.
Произойдет это в декабре 1806 года, когда Байрон уже станет кембриджским студентом. Книжка, изданная им на свой счет (и понятно, крохотным тиражом, так как удовольствие это было не из дешевых), называлась «Мимолетные наброски». Успеха она не имела никакого, но некоторое внимание все же привлекла. Одно из стихотворений, изображающее радость любви, показалось сокурсникам не в меру откровенным по тону, они пожурили поэта за нескромность. Байрон был уязвлен такой критикой. Он скупил свой сборник по книжным лавкам и предал огню. Уцелело всего четыре экземпляра. За ними потом гонялись все библиоманы Англии.
О том, что книжку эту сочинил Байрон, знали только друзья, поскольку своего имени на титульном листе он не поставил. Анонимно был издан и следующий маленький сборник – «Стихи по разным случаям», – он прошел и вовсе никем не замеченным. Зато книга «Часы досуга», напечатанная летом 1807 года, удостоилась пространной рецензии в «Эдинбургском обозрении», самом влиятельном литературном журнале той поры. Открыв первый номер этого журнала за 1808 год, Байрон обнаружил неподписанную статью, в которой ему строго выговаривали за робость фантазии и отсутствие живых картин, за ходульные рифмы и напыщенные метафоры. Рецензент писал хлестко, желчно, местами – с беспощадной насмешкой. Надо было защищаться. Байрон засел за ответ своему критику. Получилась сатирическая поэма, которой он дал заглавие «Английские барды и шотландские обозреватели».
Сейчас эта полемика, пожалуй, вызовет больше интереса, чем сами стихи, из-за которых она возникла. Байрон впоследствии не любил вспоминать свою первую настоящую книгу, пусть она и принесла ему некоторую известность – правда, не без оттенка скандальности. При жизни он не перепечатывал «Часы досуга», даже отдельные стихотворения из этого сборника. Они и в самом деле не слишком выразительны.
Литератор с более скромным дарованием мог бы гордиться знакомой нам прощальной элегией о Ньюстедском аббатстве и стихами, сочиненными под кладбищенским вязом в Харроу, лирическими миниатюрами, которые посвящены Мэри Чаворт, или подражаниями римским поэтам Катуллу и Тибуллу, сохранившими чеканный ритм полнозвучной латинской лиры. Однако для Байрона они были лишь пробой пера. Он еще не обрел ни собственной литературной позиции, ни своего, незаемного восприятия действительности. Когда перед нами подлинно своеобразное искусство, не потребуется комментариев, чтобы понять, как оно необычно. Большой поэт тем и примечателен, что не повторяет никого.
О Байроне, каким он предстал в «Часах досуга», этого не скажешь. Тут слишком много отголосков чужой музы. Словно бы автор смотрит на жизнь сквозь волшебное стекло литературы. Его живые впечатления, даже чувства, доставившие так много боли, не могут найти для себя прямого, непосредственного отзвука. Они подчинены условным нормам принятого стиля, стилистика оказывается важнее содержания.
Так нередко случается с начинающими писателями, пусть и самыми талантливыми. Откроем лицейские стихотворения Пушкина – сколько в них книжных образов, сколько условностей, в то время почитавшихся необходимыми для поэзии! Тут и непременная «вечная разлука», и столь же обязательный «вешний зефир», или «ладья крылатая» судьбы, тут «темная стезя» жизни, которая, разумеется, пролегает над «бездной» небытия, тут множество имен античных богов, словно бы невозможно сказать о любви и красоте, не поминая Амура и Венеры. Тут непременные Делия, Лила, Хлоя, тут наперед ожидаемые читателем радости и невзгоды сугубо поэтического происхождения – настроения, каких требует жанр, хотя, вероятно, они отнюдь не выражали действительных переживаний Пушкина в те дни, когда он, по позднейшему признанию,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор.
Когда порой бывал прилежен,
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.
Нужен очень проницательный критический суд, чтобы за неизбежной подражательностью, которой в юности должен переболеть даже выдающийся поэт, обнаружить что-то истинное, идущее не от книг, а от жизни и для литературы совершенно новое. Пушкину в этом смысле повезло больше, чем Байрону. Жуковский, Вяземский, Державин – литераторы, державшиеся очень несхожих понятий о поэзии, – видели в юном лицеисте надежду русской литературы. В Байроне эдинбургский критик увидел просто стихоплета, да еще и неважно вышколенного. Это было несправедливо до крайности. Гнев Байрона понятен.
И он выплеснулся в ядовитых, очень ядовитых строфах байроновской сатиры. В ней крепко досталось и шотландским обозревателям, и всем тем поэтам, которых они поддерживали. Например, Томасу Муру, с которым Байрон еще не был знаком. Да и Вальтеру Скотту – его в то время знали как поэта, сочинителя баллад и стихотворных рассказов на сюжеты из истории Шотландии.
Все эти литераторы кажутся Байрону напыщенными, туманными, мистическими, а их произведения – далекими от действительности и от круга интересов современного человека. Два условия предопределяют подлинное величие поэзии: это верность природе и желание правдивости. Стихотворец должен обладать ясностью мысли, остроумием и чувством гармонии, а кумиры «Эдинбургского обозрения» всего этого лишены – так находит Байрон, верша свой строгий и не совсем справедливый суд. Разумеется, он жестоко обижен; многие его выпады этим одним и объясняются. Но, помимо обиды, есть и расхождение принципиальное, которое сохранится надолго. Перепалка из-за «Часов досуга» была только эпизодом. Спор Байрона со своим поэтическим поколением стал существенным фактом всей его творческой биографии.
Эдинбургский журнал служил рупором и оплотом новой, романтической школы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я