https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-s-umyvalnikom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Так светит прошлое нам в жизненной ночи,
Но уж не греют нас бессильные лучи;
Звезда минувшего так в горе мне видна,
Видна, но далека, – светла, но холодна.
До чего печальное стихотворение! Вот она, романтическая скорбь, ставшая поистине мировой, – драма, которую пережил поэт, облекает своими трагическими красками все мироздание. Но все равно стихи Байрона не назвать гимном унынию и беспросветному надрыву. Ведь в этих восьми строчках прежде всего обратит на себя внимание предельная обостренность чувства. Душа поэта и вправду мрачна, но как велико, как неподдельно напряжение, с которым воспринимает она и жизнь, и смерть в их нескончаемом противоборстве! Стихотворение говорит о невозможности счастья, о вселенском холоде жизненной ночи, но ощутима в нем такая духовная энергия, перед которой меркнет меланхоличность, располагающая только к пассивному страданию. Бедствия, жестокости, страшные потрясения – все это реальность, удостоверенная многократно. Однако никакие катастрофы не сломят гордый дух, пока не ослабела способность не только терпеть их со стоическим мужеством, но и осознавать с напряженностью и глубиной, свидетельствующей об огромных силах, которыми наделена личность, воплощенная в поэзии Байрона.
Лермонтов почувствовал это отчетливее всех, когда переводил стихотворение Байрона, навеянное теми же мыслями об умершей возлюбленной:
Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд, –
Им не пройти, им не уснуть!
Еще один по форме вольный перевод, который необыкновенно точен по сути. Байрона ведь невозможно понять, пока внимание сосредоточивается лишь на окрашенной в безрадостные тона эмоциональной гамме его стихотворений. За этой тоской, а точнее, в ней самой скрывается вечная духовная неуспокоенность, и непокорность любым, даже природой установленным законам, если они бесчеловечны, и мечта о свободе, и накал протеста – против всего, что враждует со справедливостью, разумом и красотой.
Мы знаем, что это для Байрона был принцип всей жизни, а не только поэтическая тема. И от своего главного принципа он не отступал даже в самые трудные минуты, которых выпало ему так много сразу после возвращения с Востока.
«Но в чувствах сердца мы не властны…»
На крыльях вымысла носимый.
Ум улетал за край земной;
И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной.
Пушкин
Фрегат «Воледж» бросил якорь в устье Темзы, закончив долгое плаванье через Средиземное море, Гибралтар и Бискайский залив. По трапу, слегка прихрамывая, сошел молодой человек, задрапированный в необычного покроя плащ с богатой восточной отделкой; слуга нес за ним ковровые саквояжи и клетку, в которой сидела крупная черепаха. Было безоблачно, ветрено, не по-летнему свежо. Стоял июль 1811 года.
Ближайшее будущее виделось Байрону туманным. Осенью открывалась сессия парламента, где пустовало его наследственное кресло. Но прежде надо было заняться делами семьи. Они находились в полном расстройстве. Пока он скитался, долги выросли так, что выручить могла лишь немедленная продажа Ньюстеда. Или выгодная женитьба, А эта мысль была Байрону отвратительна. Мрачные настроения не оставляли его на всем обратном пути.
Всматриваясь в горизонт, где вскоре должны были обозначиться белесые, с рыжеватым оттенком английские берега, он набрасывает на листке из тетради: «В двадцать три года лучшая часть жизни уже позади, тогда как горести ее удваиваются. Кроме того, я повидал людей в разных уголках земли, и повсюду они одинаково мерзки». Что ждет его впереди? Наверное, одни невзгоды. Во-первых, он калека, и придет время, когда трудно сделается скрывать свой физический изъян. Во-вторых, у него тяжелый характер. Таких людей не любят – с ними не поладишь, они раздражают своей постоянной угрюмостью. С материальной стороны положение самое скверное. Ну, а главное вот что: «Я пережил свои желания и едва ли не все свои тщеславные порывы, да, едва ли не все, включая и тщеславие писательства».
Вероятно, это написано в одну из тех минут душевной подавленности, когда Байрон и вправду становился неотличим от Гарольда. Однако жизнь пойдет так, что подобные минуты станут повторяться все чаще. Байрон не успел передохнуть с дороги, как ему принесли письмо, извещавшее об опасной болезни матери. Он не смог своевременно добраться в Ньюстед: 1 августа леди Кэтрин скончалась.
Похороны были скромными, малолюдными. Потянулись месяцы, заполненные разборкой бумаг и счетов, ежедневной скучной беседой со стряпчим и поисками арендатора, который согласился бы платить проценты по заложенному поместью. Через залитые дождем узкие окна дедовского кабинета смутно различался редеющий осенний лес, догнивала солома на опустевших полях. Байрон вспоминал раскаленные камни афинской мостовой, сверкающее золото куполов Голубой мечети в Константинополе, мраморные мавзолеи Смирны, спрятанные в тени кипарисов. Рождались стихи, в которых поэт уговаривает себя безропотно принять свершившуюся в его судьбе перемену:
Но хватит слов. Я не ропщу
И дальних странствий не ищу,
И в тихой гавани, угрюм,
Обрел покой мой пленный ум.
Покой? Нет, такого состояния Байрон не знал никогда. Ньюстед дарил уединение и сосредоточенность – можно было спокойно дописывать «Чайльд-Гарольда», который выйдет в свет будущей весной, можно было отдаться созерцанию, посвящая часы прогулкам верхом по окрестным дубравам или чтению старинных фолиантов, собранных «штормовым адмиралом». Но так продолжалось не долго. Гул драматических событий достиг стен ветшающего аббатства. И душа Байрона отозвалась на них немедленным, страстным откликом.
Неподалеку от Ньюстеда лежал Шервудский лес, где когда-то пировал со своими вольными стрелками знаменитый Робин Гуд. Овеянный легендами, воспетый в народных балладах, лес этот и город Ноттингем, расположенный чуть севернее, теперь опять были у всех на устах. Они стали центром волнений, охвативших сотни рабочих-ткачей, издавна населявших эти места. Появилось новое слово – «луддиты». Лет за пятьдесят до описываемого времени жил в Ноттингеме ткач по имени Нед Лудд. Говорили, что он первым сломал новый фабричный станок, из-за которого отпала необходимость вручную разбирать пряжу и много людей осталось без работы, то есть без средств к жизни. У Лудда нашлись многочисленные последователи. Когда война с Наполеоном, затянувшаяся на два десятилетия, привела к массовой нищете, когда стали особенно часто заменять примитивные машины на усовершенствованные, при этом ничуть не заботясь, какое занятие дать высвободившимся рабочим рукам, бунты луддитов участились и приняли грозный размах.
Это были бунты отчаявшихся. Ткачи не понимали, что в их ужасном положении повинны не станки, а те, кому эти станки принадлежат. Бесполезно было бы объяснять им, что технический прогресс должен совершаться на благо человечества. Они твердо знали одно: если привезли необыкновенную машину – значит, с фабрики уволят еще сотню-другую работников, а уволенным уготована голодная смерть. И поэтому видели в машине своего главного врага.
К декабрю 1811 года ситуация в графстве Ноттингемшир приобрела крайне острый характер. Были разгромлены несколько заводов. Правительство двинуло против восставших регулярные войска. Парламенту предстояло принять билль, которым вводилась смертная казнь за намеренную порчу машин.
Происходившее вызвало возмущение и в Англии, и за ее пределами. Вот как писал об участи луддитов Пушкин в одной своей статье 1834 года: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство с одной стороны, с Другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид… Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.
Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»
Трудно сказать, читал ли Пушкин парламентскую речь Байрона, произнесенную 27 февраля 1812 года; она была напечатана лишь в малодоступном официальном журнале, газеты ограничились невыразительным сжатым пересказом. Но если текст речи и остался Пушкину неизвестен, мы все равно не удивимся почти дословному совпадению мыслей, выраженных обоими поэтами. Как иначе могли отнестись к расправе над луддитами те, в ком современники по праву видели воплощенную гражданскую совесть.
Байрон сделал все от него зависевшее, чтобы преступление, совершаемое против луддитов, не получило видимости акта, осененного законом. Он знал, что фактически билль уже проведен через инстанции – этого очень добивался некий лорд Ливерпул, сделавший карьеру на дебатах вокруг нового рабочего законодательства. Верхней палате парламента оставалось лишь без обсуждения одобрить готовый текст, как это обычно и происходило. Лорды подремывали в полупустом зале, предвкушая конец прений и ужин в клубе, когда слова попросил почти никому не знакомый член палаты; видимо, он не так уж дорожил званием пэра, потому что с 1809 года ни разу не появился в заседании. Байрон начал говорить, и всеобщее оцепенение точно рукой сняло.
Таких речей тут, кажется, не слышали ни разу. Юный лорд не обинуясь назвал ноттингемские беспорядки «результатом исключительно бедственных обстоятельств»: вызвать их не могло «ничто, кроме самой беспросветной нужды». А дальше, повергая присутствующих в шок, он начал называть вещи своими именами, хотя это было совершенно несогласно с правилами, которые в палате лордов держались чуть не с самого ее основания. Он говорил о бесправии, чинимом на каждом шагу; он утверждал, что единственная вина луддитов – это их не в меру чувствительное сердце, которое не может мириться с гибелью детей, умирающих от голода. Ущерб, понесенный фабрикантами, он отказывался даже сравнить с лишениями, которые рабочие терпят день за днем. И, обращаясь к палате, потребовал прямо ответить на самые главные вопросы. Кто истинный виновник разыгравшейся трагедии? Существует ли в Британии справедливость? «Можете ли вы упрятать целое графство в его тюрьмы? Или вы поставите виселицы на каждом поле и повесите на них людей вместо пугал?»
Голос его звенел медью, в лице читалось воодушевление трибуна, наконец-то нашедшего достойное приложение своему ораторскому таланту. Он вспоминал разоренный войной европейский Юг, мысленно переносился в самые угнетенные провинции Османской империи – оказывалось, что нигде на свете не существует столь беспросветной нищеты, как в Англии, которую считают самой процветающей и передовой страной мира. Со всей категоричностью отверг он расхожие мнения, будто ничего особенного не случилось, просто усмиряют чернь, а она и не заслуживает лучшей участи. Чернь? Но «помним ли мы, сколь многим обязаны этой черни? Это та самая чернь, которая возделывает ваши поля, прислуживает вам дома, из нее составляются ваши флот и армия».
Наверное, впервые так резко и прямо было сказано о том, что жизнью движут не те, кто у власти, а те, кто создает все богатства на земле. До подобных выводов не дошли и самые радикальные идеологи Французской революции. Даже они не отваживались столь решительно заявить, что «чернь», которая позволяет правящей верхушке бросать вызов державам-соперницам, «способна бросить вызов и вам самим, если ваше небрежение и проистекающие из него бедствия доведут ее до отчаяния».
Байрон опустился на свое место среди гробовой тишины. Первой реакцией зала был страх. Потом поднялись дебаты, хотя вопрос считали уже решенным. Отыскались два-три человека, осмелившиеся, хотя и с оговорками, поддержать Байрона; другие только выражали возмущение его «легкомыслием». К досаде лорда Ливерпула, голосование было отложено. Правда, неделю спустя билль прошел при новом чтении – и сразу начались казни.
По-иному дело кончиться не могло; Байрон это понимал. Вероятно, он не удивился бы, даже зная наперед, что его речь останется неопубликованной на родине более девяноста лет. Она была все еще опасна, если взглянуть с позиции тех, кто управляет британским государственным кораблем. К тому же она напоминала о горестных страницах английской истории, а их предпочитали окутывать забвением.
Но мы видели, как высказался о судьбе луддитов Пушкин. И каждый, в ком не угасло чувство правды, высказывался о ноттингемских волнениях точно так же.
При этом имя Байрона можно было упомянуть или вовсе не назвать – все равно он был первым, кому ни аристократическое происхождение, ни парламентское кресло не помешали открыто принять сторону обездоленных, когда их конфликт с властью стал очевидным и трагическим фактом. В биографии Байрона речь по поводу билля о станках стала одной из замечательных вех.
* * *
Слух о ней распространился в мгновение ока, и в первый раз Байрон почувствовал на себе, какой давящей, тягостной может оказаться слава. Она была скандальной, эта стремительно пришедшая известность, она питалась опасливым недоверием к «смутьяну», пренебрегшему сословными правами и обязанностями. В Байроне увидели, точнее, смутно ощутили некую угрозу существующим порядкам, исходящую от всего молодого поколения, чьим представителем и выразителем он сделался в глазах толпы. А тут подоспели первые экземпляры отпечатанного «Чайльд-Гарольда». И жизнь для Байрона как бы началась с чистой страницы.
Вот как писала об этом Марина Цветаева в раннем своем стихотворении, обращенном к Байрону:
Я думаю об утре Вашей славы,
Об утре Ваших дней,
Когда очнулись демоном от сна Вы
И богом для людей.
Я думаю о том, как Ваши брови
Сошлись над факелами Ваших глаз,
О том, как лава древней крови
По Вашим жилам разлилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я