https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/kvadratnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если подразумевать соответствие реально бывшему, картины эти очень неточны, но в лирике решает правда чувств, которая важней, чем достоверность изложения. Байрона притягивал и волновал «обширный мир действительности странной», который открывается сновидением. В этом мире
…мысль дремотная вмещает годы,
Жизнь долгую сгущает в час один.
А этот краткий миг в стихах Байрона предстал наполненным болью настолько острой и невымышленной, разочарованием настолько глубоким и опустошающим, что и речи не могло быть о том, чтобы подобную рефлексию вызвала лишь горечь неудавшейся, пусть даже необычайно страстной любви. В сущности «Сон» был, как и все у Байрона, не авторским монологом, но исповеданием поколения. И не об одном себе, но обо всех, прошедших дорогой тех же духовных поисков и тупиков, говорил он, возвращаясь памятью к поре своих светлых грез, оборвавшихся так резко и трагично, восстанавливая звенья последующей жизни. Жизни, в которой иллюзии развеивались с безжалостной, жестокой последовательностью. Под его пером очерчивался контур истории, пережитой им самим, и она совпадала с контурами общественной истории. А тогдашнее настроение Байрона только помогло договорить до конца все то, что обозначилось уже и в «Чайльд-Гарольде», и в «Ларе»:
…ведь страшный дар –
Блеск меланхолии, унылой грусти,
Не есть ли это правды телескоп?
Слова Пушкина о байроновском «унылом романтизме», настоянном на индивидуалистическом своеволии, – они обронены в «Евгении Онегине» мимоходом, однако содержательны безмерно, – эти слова вспомнятся каждому русскому читателю трагической лирики 1816 года. И она же, эта лирика, потребует поправки к ним: своеволия в ней нет. Есть другое – усталость, подчас безверие, кризис идей и убеждений. Причины, которые к нему привели, станут понятны, если, помимо обстоятельств биографических, не забывать об атмосфере, воцарившейся в Европе после наполеоновских войн. Личная драма накладывалась на ощущение катастрофы, разделяемое теми, кого пробудил к жизни могучий ветер 1789 года. Тьма подступала со всех сторон.
Но Байрон не стал ее безвольным пленником. Случались приступы безнадежности, находили мгновенья отчаяния – все равно возвращалась вера, что недалек он, «грядущий взлет Свободы», который Байрон призывает в сонете, открывшем поэму «Шильонский узник». Теснятся, перебивают друг друга мысли, которые невозможно согласовать. Резкой светотенью отражается в стихах этот спор конфликтующих начал.
В разговорах с Шелли они часто касались мифа о Прометее – прекраснейшем из героев античности. Оба задумали воссоздать этот образ, оба выполнили замысел: Шелли написал драму, Байрон – стихотворение, входящее в тот же швейцарский цикл. Для обоих Прометей был символом вольного человеческого духа и мученичества, принятого ради людей. Но получились разные образы. У Шелли это бунтарь, который ниспровергает Юпитера, освобождая людей от рабской зависимости, от убожества, от страха. Торжествующей нотой звучит финал его гимна во имя самопожертвования. А у Байрона? Его Прометей воплощает гордость. И сострадание – он, титан, «не мог смотреть с презреньем бога» на людские муки. И терпение – разгневанный Зевс тщетно добивался исторгнуть у него слезы.
Он воплощает беспредельное мужество, а в определенном отношении – жребий человеческий; хранить достоинство в несчастье, не покоряться, оставшись твердым в нескончаемой «борьбе страданий и воли». Сам бунт этого Прометея становится его победой, сама смерть – его торжеством. Стихотворение Байрона не назовешь ликующим, оно трагично. Но это высокая трагедия несмиренности. Прометей – только человек, которому ведомы порывы, не увенчиваемые зримой наградой, ведомо ощущение тщеты своих усилий, однако ведь
И Человек отчасти бог.
Он мутно мчащийся поток,
Рожденный чистым в недрах горных.
Он также свой предвидит путь,
Пускай не весь, пускай лишь суть:
Мрак отчужденья, непокорство,
Беде и злу противоборство,
Когда, силен одним собой,
Всем черным силам даст он бой.
В строках этих выражена главная мысль, которая вдохновляла Байрона, когда создавал он свои философские стихотворения и поэмы, беспощадно отбрасывая иллюзии, но не поступаясь верой, которую пронес через всю жизнь, – верой гуманиста.
* * *
«Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени», – заметил Вяземский в статье 1823 года, где дан разбор только что появившегося «Кавказского пленника». И рядом с поэмой Пушкина называл еще одну – «Шильонский узник». Она недавно переведена Жуковским, и уже это делает ее событием для русской поэзии, потому что так у нас не переводил еще никто. Пушкин откликнется в письме: «Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной силой первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить».
Лишь со временем откроется, что Жуковский не только нашел блестяще точный русский эквивалент байроновской ритмики и образности, но слегка поправил оригинал. Потрясающая правда чувства, поразительная смелость контрастов, высокая простота слова – все это Жуковский сумел передать, как истинный мастер. А все же получилась не совсем та поэма, какую написал английский автор. В ее герое Жуковский увидел «мученика веры и патриотизма». Байрону же были безразличны религиозные побуждения, заставлявшие исторического прототипа осенять себя крестом, бросая вызов врагам родины. В участи Боннивара, гражданина Же невской республики, жертвующего своим благоденствием во имя ее свободы, Байрон прочитывал собственную участь искателя великой идеи, которому предуготованы лишь тяжкие страдания и усталость от жизни, уподобляющейся тюремным будням.
На самом деле совпадений тут не было, и в качестве документального свидетельства о Франсуа Бонниваре поэма Байрона не выдержит проверки. Зато она осталась, вероятно, непревзойденной во всей романтической лирике как художественный документ, который с поистине трагической мощью выразил то трудное время – годы после-наполеоновской реакции, годы безнадежности и бездорожья. И через всю поэму, сталкиваясь, споря друг с другом, протянулись темы Святой Вольности, чей «дух не может погасить тюрьма», и резко ее перебивающий мотив совершенно иного значения – он настойчиво подчеркнут образами мученичества, цепей, неволи. Боннивар прекрасен, когда его воодушевляет свободолюбие патриота; Боннивар вызывает лишь жалость, когда мы видим его узником сырой темницы, призывающим смерть, которая лучше, чем муки плена. Два эти начала невозможно разъединить; неповторимое звучание поэмы тем и создано, что они слились настолько органично.
Да, неволя действительно вдохновляла лиру Байрона в ту нелегкую для него пору. Томится в мрачном замке Боннивар. А Манфред, герой одноименной драматической поэмы, тщетно пытается вырваться из иного заточения, сознавая себя плененным духом, игрушкой в руках враждебных ему сил. Он полагал, что равен Прометею, и в нем различимы отблески огня, похищенного античным героем на благо людей. Трагедия в том, что пламя, сжигающее Манфреда, поддерживается не любовью к человечеству, а презрением к нему, гордыней, убивающей в нем все земное. Ни Конрад, ни Лара не могут с ним сравниться в испепеляющей ненависти, которую вызывает у этого героя обыденная жизнь и «жалкий облик человека», позабывшего, что он не просто прах, но «смешенье праха с божеством». А эта надменность, это не в меру обострившееся сознание своего избранничества обернутся для Манфреда одиночеством гнетущим, неодолимым, и бестрепетностью некогда могучей души, и чувством ненужности мира, в котором и он никому не нужен:
Жизнь для меня – безмерная пустыня,
Бесплодное и дикое прибрежье,
Где только волны стонут, оставляя
В нагих песках обломки мачт, да трупы,
Да водоросли горькие, да камни!
«Манфред» явился первой попыткой осуществить давний замысел драмы в духе Шекспира, которая говорила бы о сегодняшних заботах. Байрон начал его писать, едва вернувшись из поездки по Бернским Альпам ранней осенью 1816 года. Это путешествие запомнилось навсегда.
Высились гигантские ледники, тропа шла гулкими ущельями со следами обвалов, сверкал на недоступных вершинах голубоватый снег, замки и смотровые башни висели над темными пропастями. Поэт был восхищен этой величественной панорамой. Его впечатления отзовутся в драме суровостью пейзажа, возникающего в ключевых сценах, образами заоблачных скал, где даже птица не решается свить гнездо, и нагих гранитов, и расщелин, дышащих ядовитым паром. Непримиримая категоричность Манфреда, его монологи, накаленные безудержной страстью, полярность устремлений, в нем накрепко соединившихся, отказ от каких бы то ни было полутонов – сам характер поэтического повествования оказывался сугубо романтическим, необычным.
Но драматического напряжения все это создать не могло. И не помогали ни намеки на какую-то страшную тайну Манфреда, о которой, даже закрыв последнюю страницу, можно лишь догадываться, ни появление в пьесе таких персонажей, как аббат, пытающийся спасти героя, заставив его покаяться и смириться, или Ариман, злое божество, в персидской мифологии олицетворяющее силы ада. Кто-то из критиков тогда же не без причины заметил, что «Манфред» – не драма, а только сильно растянувшийся монолог заглавного героя и что три акта, на которые разделена пьеса, остаются чистой условностью, поскольку действия нет ни в одном.
Может быть, и правда справедливее было бы назвать «Манфреда» поэмой. Такое уточнение не лишне и не формально: драматическому писателю подобает знать законы сцены, или уж незачем использовать театральную форму. «Манфред», как и все другие пьесы Байрона, страдал оттого, что в нем не было той сжатости и энергии, какую в себе содержит поэзия, но и столкновения противостоящих характеров, дающего жизнь драме, не возникало. Оттого современники и не оценили все содержательное богатство, здесь скрытое.
Исключение, кажется, составил лишь Гёте, отозвавшийся о «Манфреде» очень лестно и заметивший, что это английский «Фауст». Правда, Байрон отрицал знакомство с великой книгой Гёте, отговариваясь тем, что не читает по-немецки. Это, конечно, не должно помешать, когда, сравнив два произведения, мы обнаружим немало аналогий и задумаемся над их смыслом. Задумаемся, в частности, над тем, действительно ли Байрон, как сказано у Пушкина, «ослабил дух и формы своего образца», взявшись в «Манфреде» предложить собственный вариант гётевского «Фауста».
Аналогии видны вполне отчетливо. И Манфред, и Фауст постигли едва ли не всю человеческую мудрость, но постигли и другое – «что в знании нет счастья». Занятия магией обоим дали власть над духами, но не освободили от чувства ущемленности, неполноты подобного существования, которое они стремятся поменять на жизнь целостную и насыщенную истинной радостью, даже если нет иного пути к этой жизни, помимо сделки с дьяволом. Оба невольно или, по крайней мере, не сознавая своей вины оказались причиной гибели женщин, которых любили, оба изведали жажду «объять умом вселенную, весь мир». Оба прошли через страшные испытания, осознав, сколь мизерна человеческая воля перед всевластными и неумолимыми законами бытия.
Такое сходство не могло быть случайностью, но напрасно было бы думать, что Байрон, все-таки знавший «Фауста», с которым познакомил его в Швейцарии один из друзей, попросту подражал Гёте. Нет, скорее, он с ним полемизировал. Ведь Фаустом движет высокая идея служения людям, и, если она не всегда способна воплотиться в реальность, повинны прежде всего не его собственные слабости и заблуждения, повинно глубокое несовершенство мира, в котором он обитает. А Манфред? Его идея совсем иная. Это байронический герой в своем самом последовательном осуществлении, и побудительный мотив, сокровенная пружина любого его действия – разъедающая рефлексия, скорбь о действительности, слишком убогой для избранных натур и слишком их связывающей. Он желал бы освободиться от всех обязанностей перед этой ничтожной жизнью и перед людьми, с которыми так или иначе соединилась его судьба.
У Манфреда как бы свой, совершенно особенный круг понятий, не имеющий никаких точек соприкосновения с принятыми критериями добра и зла. Однако нельзя стать независимым от них лишь силою воли, даже необычайной. Еще существеннее, что такая независимость губительна, и чем более последовательно личность ее добивается, тем быстрее происходит разложение самой личности.
Романтики восславили восстание против всякого авторитета и всякой искусственно навязываемой нормы, веря, что лишь в торжестве индивидуальной воли, не считающейся ни с какими установлениями и традициями, священными для большинства, человек обретает духовную истинность бытия. А Байрон, которого эта романтическая идея влекла почти неодолимо, тем не менее сумел почувствовать, к какой опасной крайности она обязательно приводит. И многими своими стихотворениями (а особенно восточными поэмами) оправдав ту характеристику, которую дал ему Пушкин, назвавший Байрона поэтом «безнадежного эгоизма», он в то же время оказался антагонистом романтической веры в личность, почитающую себя свободной от всего суетного и земного, ответственной только перед самою собой.
Странное противоречие! Но как оно естественно и неизбежно для Байрона, заслужившего звание первого романтического поэта Европы и тяготившегося такой ролью, потому что отнюдь не во всем отвечал его представлениям сам романтизм. Как тесно все это переплелось в его душе, в его поэзии – мятежничество, «с небом гордая вражда», апофеоз свободного человека и твердое убеждение, что такая свобода бесцельна, если нет исторического дела, которому она служит. И чувство необходимости прочного морального основания, а не одной лишь жажды разрыва со всем, что мешает личности осуществиться. И «мировая скорбь».
В байроновских пьесах – «Манфреде» и потом в «Каине», написанном пять лет спустя, – противоречия эти напряглись, достигая своего предела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я