https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkalo-shkaf/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Байрон не дорожил ни психологической правдой характеров, ни спецификой театра, требующего зрелищности. Он создавал драмы идей, еще точнее – драмы романтического сознания. Может быть, впервые оно ощутило свои истинные начала и теперь билось над необходимостью придать им реальный гуманистический пафос. А решить подобную задачу оказывалось невозможно, если личная воля по-прежнему почиталась беспредельно свободной и полноправной, если содержанием жизни все так же оставался бунт против ложных установлений – и только он. Пьесы Байрона расценили как свидетельства кризиса, испытываемого поэтом. А на самом деле они лишь выразили кризис всего романтического мировоззрения.
Ему не дано было осуществить главную идею, которой жило все поколение, – идею свободы. Постоянно возвращаясь к Руссо в тот год, когда создан «Манфред», Байрон не мог не задуматься и над тем, как решал проблему свободы женевский мыслитель. Словно бы предвидя последующие перемены умонастроений, Руссо со всей определенностью высказался в том смысле, что необходима общая воля человечества, а не произвол одиночки, хотя бы и вдохновленной самыми благородными целями, – иначе свобода останется пустой и даже опасной химерой. Но ведь Руссо, как и другие просветители, не был свидетелем потрясений, перекроивших всю европейскую жизнь, он лишь предчувствовал их. Романтики явились на сцену, когда гроза отшумела, а жизнь изменилась необратимо. И в то, что некая общая гуманная воля еще возможна, они не верили. Полагались только на деятельные усилия избранника, являющего пример истинно свободной личности будущего. А потом убеждались, что «безнадежный эгоизм», питающий демоничность такого героя, не ведет никуда.
Это была коллизия, мучившая лучшие умы той эпохи. Обратимся еще раз к Лермонтову и перечтем «Демона». Тут тоже отзывается «Фауст», но еще отчетливее – Байрон, а в особенности его драмы. Он напоминает о себе и вложенным в уста Демона презрением к плоской добродетели, и порывами к ничем не стесненной свободе: всегда, во всем. Он словно бы незримо присутствует и в этой вызывающей апологии зла, коль скоро условия жизни враждебны настоящему добру, и в бескрайней тоске, которая преследует Демона как фатум:
Моя ж печаль бессменно тут,
И ей конца, как мне, не будет;
Но главное – он как бы предуказывает конечную мысль «Демона»: абсолютная свобода личности недостижима, да и не нужна. У Лермонтова эта мысль выражена образами, схожими с байроновскими, однако чаще бывало, что к ней приходили, с Байроном споря. В нем видели лишь индивидуалиста, готового всем пожертвовать ради своего идеала, а идеалом оказывался человек, преодолевший зависимость от окружающей жизни, порвавший с нею бесповоротно и, как Манфред, обрушивающий громы и молнии на головы приспособленцев, которые рабски следуют ее законам:
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок – я тоже.
Лермонтов прочел Байрона несравненно тоньше, глубже, уловив и ярость бунта, одушевляющую его героев, и свойственное им соединение героики со скепсисом, безверьем, сомнениями, и неотвратимость катастроф, которыми увенчивается их путь. Там, где другие находили только гордость одиночки, Лермонтов обнаружил драму, порожденную временем и на собственный лад изведанную каждым, кто заплатил романтическому пониманию реальности необходимую дань.
И может быть, даже не столько по самим пьесам Байрона, сколько по лермонтовской интерпретации коллизий, в них развертывающихся, видно, какой глубиной обладают эти противоречия, эти центральные конфликты, которые «Манфредом» и «Каином» были впервые обозначены. Собственно, весь XIX век пройдет под знаком их осмысления. А мотивы, которыми определяются поступки заглавных героев, останутся жить, когда самого Байрона уже давно не будет на свете.
Потому что в каком-то смысле это вечные мотивы – боль, причиняемая бесчеловечным порядком вещей в мире, и вызов, бросаемый такому порядку, и упорство противостояния, пускай оно поддерживается только бесповоротностью однажды сделанного выбора, но не твердым сознанием своей правды, и скорбь непреодолимого одиночества, и бессилие личности перед лицом непреложных законов бытия. Все повторяется, только осознается по-разному, потому что человек, погруженный в поток реальной истории, неизменным оставаться не может, и любая вечная коллизия открывается неповторимыми оттенками каждому новому поколению. Для Лермонтова Байрон был духовным спутником до самого конца, однако мы помним знаменитое: «Нет, я не Байрон, я другой…» – и знаем, что эта строка Лермонтова заряжена содержанием чрезвычайно значительным. В черновиках шестой главы «Евгения Онегина» появится: «Герой, будь прежде человек», – истинно пушкинская формула, подводящая итог длительным размышлениям, в которых Байрон и байронизм главенствуют. А на исходе столетия Толстой с исчерпывающей краткостью скажет о том, что нельзя «выдумать жизнь и требовать ее осуществления»; так будет подведена черта под долгой и захватывающей хроникой метаморфоз романтического идеала.
У Байрона герои добиваются именно осуществления жизни, которую они выдумали. «Я обуздать себя не мог…» – не в этом ли признании Манфреда ключ к трагедии, которая перед нами проходит? И в «Каине» прозвучала та же нота, когда герой, совершив братоубийство, проклинает «томительное иго жизни» и самого себя – за то, что недостало сил его вынести.
«Каину» Байрон дал подзаголовок «мистерия». В средневековье так назывались представления с участием потусторонних сил. Действие «Каина» происходит в местности близ рая, откуда за грехопадение изгнаны Адам и Ева; одним из главных персонажей становится сам Люцифер, в финальных сценах является Ангел, возвещающий о каре, назначенной убийце, – не смерть, но, может быть, еще более тягостный жребий бесприютного скитальца на веки веков.
Впрочем, библейская легенда интересовала Байрона лишь с одной стороны: он увидел в ней свидетельство о мятеже против непререкаемой догмы, самом первом за всю историю людского рода. Манфред восставал, не мирясь с тем, что жить – значит пресмыкаться на земле; Каин поддается искушениям Люцифера, оттого что его томит чувство несправедливости человеческого удела:
Зачем я существую
И почему несчастен ты и все,
Что существует в мире, все несчастно?
Ведь даже тот, кто создал всех несчастных,
Не может быть счастливым: созидать,
Чтоб разрушать, – печальный труд!
Они в близком духовном родстве, эти герои, и оба оказываются персонажами почти бесплотными, потому что в них воплощен тип сознания, а не тип личности в уникальном ее облике.
Сознание это – бунтующее, болезненное и смятенное сознание романтика. Оно всегда предрасположено к разрывам, которые не могут завершиться примирением, к отказу от фундаментальных основ обыденной жизни, к яростной битве с самими первоначалами бытия и к самосожженыо в этой неравной борьбе. Музыкой сфер звучат для него слова, произносимые байроновским Люцифером:
Mы существа,
Дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.
Обе пьесы поразили современников накалом бунтарского пафоса. Он был нацелен не на частности, а на коренные и высшие установления, которыми определен строй действительности. И он зачаровывал. Как-то не сразу замечалось, что героями поминутно овладевает сомнение, и героические порывы неспособны приглушить разъедающую рефлексию, составившую неотъемлемое свойство байронизма. Ни Байрона, ни всего духовного движения, избравшего его своим поэтом, попросту не существует без такой вот совмещенности бунтарства со скепсисом. Так остро дав себя почувствовать в лирике, она и в пьесах проявилась не менее ощутимо.
Тут был угадан едва ли не весь последующий ход романтического искания истины о человеке, о человеческом назначении. Все это обдумано в «Манфреде» и «Каине»: безоглядный бунт, увенчиваемый сознанием того, что цель, потребовавшая громадных усилий души, оказалась ложной; неотвратимость одиночества; сознание избранничества, будто бы избавляющего от обязанностей перед людьми, подавленными низменной жизнью, и горькие укоры совести, и даже иллюзия надреального бытия, к которому Люцифер старается склонить Каина:
Терпи и мысли – созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть.
Сломи в себе земное естество
И приобщись духовному началу!
Для тех, кто пришел после Байрона, но остался верен романтизму, этот путь и оказался самым притягательным. Романтика становилась чистым мечтательством, нередко – мистической верой в абстракцию надмирного существования, еще чаще – неприятием всего сущего, питавшимся не гневом и не жаждой перемен, но только скептичностью, доведенной до крайнего предела. Об этом апатичном скептицизме сказано у Пушкина:
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, все стало тенью –
Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.
Обособилась одна грань характера, который Байрон представил в своих пьесах, и приобрело самодовлеющее значение одно из качеств воссозданного им типа сознания. Но тем самым исказился и весь характер, весь круг представлений, которые руководят и Манфредом, и Каином. Что угодно, только не безволие составляло сущность их натуры. Скорее, они схожи с Прометеем, и, может быть, не только их вина в том, что сходство оказалось неполным, а образ действий – даже противоречащим греческому образцу. Воздух времени, жестокого, мрачного времени, последовавшего после наполеоновских войн, придавливает мятежные порывы этих убежденных романтиков, обращая в пустоту их возвышенные мечты, а подчас уродуя, односторонне развивая такие их свойства, которые сами по себе не могли бы сделаться доминирующими, – отказ от моральных критериев, себялюбие, гордыню.
Но дух протеста, мужество самостоянья в них не слабеют, и нет роковой неизбежности в том трагическом финале, который их ожидает. Напротив, финал при иных условиях развития личности может оказаться совершенно иным, каким он и оказывался в реальной судьбе людей романтического поколения, знавших все изломы байронизма и всю сложность, скрытую за этим умонастроением. Лермонтов выразил эту сложность на удивление емко:
Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей.
С такой душой ты бог или злодей…

«Там бьет крылом История сама»
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать – что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
Лермонтов
«Манфред» был закончен в Венеции. Стояла глубокая осень. Уходил в историю трагический для Байрона 1816 год.
Год этот многое значил в жизни Европы. Впервые так ощутимо повеяло гнилью и свинцом посленаполеоновскои эпохи. Гнилью монархических режимов, реставрированных или усилившихся в итоге длительных войн. Свинцом расстрелов, ставших обычным способом подавления общественного недовольства.
Среди действующих лиц «Манфреда» была и Немезида, античная богиня возмездия, крайне обремененная делами. А занята она бывала вот чем:
…Восстановляла падшие престолы
И укрепляла близкие к паденью;
Внушала людям злобу, чтоб потом
Раскаяньем их мучить; превращала
В безумцев мудрых, глупых – в мудрецов,
В оракулов, чтоб люди преклонялись
Пред властью их и чтоб никто из смертных
Не смел решать судьбу своих владык
И толковать спесиво о свободе,
Плоде, для всех запретном.
Быть может, Немезида явилась разбирать казус Манфреда прямо из Вены, с печально знаменитого конгресса держав-победительниц. Конгресс собрался, чтобы вершить судьбы мира, который наконец-то избавили от «якобинских ужасов». Открытый 1 ноября 1814 года, он продолжался до лета. Толковали о равновесии, справедливости, восстановлении норм, а на самом деле перекраивали границы, стараясь друг друга перехитрить в жадных препирательствах из-за оставленного Наполеоном наследства. Побег императора и Сто дней посеяли панику среди венценосцев, наслаждавшихся этими политическими играми вперемежку с увеселениями, которые заставляли вспомнить арабские сказки. Но после Ватерлоо дело пошло на лад: Европу переустроили, а главное – заключили особый союз, названный Священным. Байрон заметил, что в подобном сочетании слово «священный» есть оскорбление для человечества.
Акт, возвещающий об этом союзе, подписали монархи России, Австрии и Пруссии; он был послан во все европейские столицы. Текст составил Александр I, любивший слова высокопарные и туманно-многосмысленные. Впрочем, никакой тайны не составляло ни содержание документа, ни его истинная цель. Участники Священного союза, к которому не примкнули лишь Турция, поскольку была магометанской страной, да Англия, опасавшаяся парламентской оппозиции, клялись всеми силами и средствами искоренять любые революционные веяния, любые попытки что бы то ни было изменить в существующем социальном порядке.
Никакое вольномыслие не допускалось, никакие действия, направленные к национальному освобождению, не признавались законными. Польше, Чехии, Италии, Греции – странам, лишившимся государственной самостоятельности и подвергнутым разделам, – предписывалось оставаться в таком положении навсегда. «Международное право, спокойствие, вера и нравственность, коих благодетельное действие столь пошатнулось в наши времена злополучные» – все это надлежало поддерживать насильственно. И если где-нибудь возникала хотя бы призрачная угроза неповиновения, Священный союз почитал себя обязанным вмешиваться самым непосредственным образом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я