https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye/
Поэтому, при твердой вере в свои ценности, наши обстоятельства физического порядка для меня ничего не значили.
Теперь я понимаю, что он хорошо очистил мою голову от всякого вздора. Вполне возможно, что именно это, как ничто другое, давало мне ощущение, что я у него на крючке.
— Но я не действовал по указке государства, — настаивал я.
— Я не просил вас ставить свое имя под этим. Может быть, скажем так: с ведома государства. Это не будет ложью. Даже нечего нам цепляться к этим словам. С ведома моих друзей — так не пойдет?
— Это неправда.
— Я не утверждаю, что вам платили. Вовсе нет, я думаю, вы предприняли это, как вы говорите, более или менее из спортивного интереса!
— Я так и говорил.
— Ах, да. Но спортивное убийство! Уж в такое вы и сами поверить не можете, это ясно.
— Почему бы нет? — спросил я, взбешенный.
— Потому что это невероятно. Мне хочется знать, отчего вы нас так ненавидите, что были готовы убить главу государства. Что вас побуждало?
— Политические соображения.
— Но вы сами говорите, что политика вас не интересует вовсе, и я верю вам безоговорочно. Наверное, мы говорим об одном и том же. Можем мы сказать, что ваши мотивы были патриотическими?
— Нет, не можем.
— Дорогой мой! — воскликнул он. — Но они не могли быть личного порядка.
Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.
Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.
Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.
Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.
Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.
Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.
Отправившись в Польшу, я, как мне думалось, взял совершенно законный курс: поехать и убить нечто в диком месте, чтобы заботы эти оставили меня.
Я не признавался себе в том, что или кого я хотел убить. Не признавался, пока Куив-Смит не развеял весь этот мой самообман.
Она была такой подвижной и такой чувствительной. Благородное дело обязательно должно было стать ее делом, она не могла иначе. Импульсивная, одухотворенная, умная — все в ней воплощалось с такой энергией, что казалось, она испускала сияние. Один мальчик, наблюдавший ее такой, говорил мне как-то, что ее окружает ореол света. Мне видеть это было не дано. Но как мне помнится, она ощущалась за пределами своего тела; ни ощупью, ни взглядом нельзя было определить с уверенностью — вот здесь она есть, а здесь ее нет. Ее кожу трудно было считать поверхностью; это было неопределенное сияние чего-то бледно-розового и оранжевого, что и переходило в тот яркий ореол.
Она, кажется, понимала, что в нас одинаково соединены импульсивность и интеллект. Ее умом правили эмоции; она с потрясающей логикой отстаивала свои взгляды, но ее преданность своему делу была лишена всякой логики. В себе я такого никогда бы и не подозревал, но это было и у меня. Я никогда не принимаю ничью сторону, никогда с полной верой не перескакивал от одного измерения к другому; я не воспринимаю огорчения, если только они не задевают больное, пока горести эти не уходят в прошлое. И все же мной правят эмоции, хотя я искореняю их в зародыше.
Ее они схватили и убили. Ее расстреляли. Государственные интересы. Да, я знаю, знаю точно, что сохранение таких личностей есть причина, почему мы страдаем, боремся, почему выживаем в этой жизни. Великие дела? Политика? Вера? Да ведь цель всего этого — произвести такую женщину или такого мужчину, коли будет вам угодно. Поставить ее, эту женщину, к стенке — нет такого дела, которое оправдало бы акт такого сатанизма. Наоборот, это жизнь такого создания оправдывает любое дело, которое оно выбирает поддержать. Какие еще есть у нас стандарты? Стал ли хоть один человек за всю нашу историю христианином под влиянием веры Св. Афанасия? А теперь миллионы обретают веру через жизнь одного святого!
Я объявил войну людям, совершившим это кощунство, а прежде всего тому человеку, который дал им веру, позволившую сделать такое. Какая дичь: один человек объявляет войну нации! Это было другой причиной, почему я закрывал глаза на то, что я делал. Моя война была тщетным делом для меня, смешной для симпатизирующих мне, как и я некогда посмеивался над ее энтузиазмом. Но на деле моя война далеко не тщетна. Ее цена в человеческих жизнях и страданиях низка. Нужно-то всего отыскать и уничтожить главную фигуру врага — и я бы уничтожил ее, не изменись направление ветра.
Я осознал, что с момента моего задержания я терпел поражение только из-за своего одиночества и нерешительности. Как я мог признаться себе, что я, мандарин, объявлял войну, что я, бесчувственный любовник, был так потрясен смертью своей возлюбленной? Что я, цивилизованный и профессионально-щепетильный охотник, вел себя, как торговец мороженым с ножом?
Итак, все это, пока я безмолвно лежал в своей временной могиле, наконец было осознано. Тогда я перешел в моральное наступление.
Наступать! И опять, какая дичь: человек, не имеющий места, чтобы просто выпрямиться, предпринимает наступление! Но больше я не желаю оставаться пассивным страдальцем. Пока я не знал, за какое дело я страдаю, падение моего духа было ужасающим. Теперь, когда я это знаю, — мой Бог, я вспомнил, что на Ипре в 1915 году у солдат были окопы меньше и еще более сырые, чем у меня!
Сколько времени я так пролежал, не знаю. Через него прошли большие географические пространства, все этапы моего нападения и бегства, но никакой активности ни во мне самом, ни снаружи, по чему можно судить о ходе времени, не было. Меня подняла ощутимая прибыль воды.
Сначала я подумал, что, очевидно, прошел большой дождь, и сунул палку в два дренажных канала прочистить их. Палка наткнулась на препятствия. Они, конечно, обнаружили эти отверстия и заткнули их. Это еще прибавило мне неудобств, если такое еще возможно, но опасности для меня не представляло. Вода станет вытекать под дверцу, как только она достигнет ее порога.
Я приблизился к переговорной вентиляции почти с радостью. Меня взбодрило чувство легкости на душе, сильно напоминающее ощущение, какое испытывает глубоко верующий после причастия. Я знаю, зачем я в этой берлоге. Я чувствовал, что сделанное мною стоит того.
— Тут есть кто-нибудь? — спросил я.
Откликнулся Куив-Смит. Прошла ночь, и другой человек уже приходил, а теперь ушел.
— Все, чего вы добились, это наградили меня пневмонией, — сказал я.
— Это бред, — отвечает он. — На почерк влияния не оказывает.
Это был первый раз, когда я ему стал надоедать; он дал мне это понять грубостью тона.
Я с новой силой возобновил свое рытье, надеясь выбраться наружу глубокой ночью. Но не смелости мне требовалось прибавить: мне не хватало кислорода. Мне приходилось все чаще и чаще прерывать работу и в целях безопасности дольше, чем ранее, делать передышки. Если опять упаду без сознания лицом в грязь, это будет конец.
Когда силы иссякли, я свернул ненужный уже спальный мешок и поставил сверху узла ряд консервных банок. Уселся на них, согнувшись, локти — на коленях, а затылком упираясь в потолок выемки. Сидеть было неудобно, иначе оставалось только растянуться в луже воды и грязи. Вымок бы я не больше, но стало бы еще холоднее. Меня постоянно била дрожь. Тем не менее температура внутри логова была значительно выше наружной. Ошибаются поэты, говоря о холоде могилы.
Вечером третьего дня моего заключения Куив-Смит решил возобновить со мной разговор, но я ему не ответил. Наконец послышалось, как его сменил другой человек. Майор пожелал мне покойной ночи и выразил сожаление, что я вынуждаю его причинить мне новые неудобства. Что он имел в виду, я не понял. После этого наступила полнейшая тишина, тишина такая, какой еще никогда не было. Даже ночью в этой могиле мой слух улавливал слабые звуки птиц и зверюшек.
А ночь все тянулась и тянулась. У меня начались галлюцинации. Припоминается мое удивление, как она смогла проникнуть ко мне, как я умолял ее быть осторожнее. Я боялся, что, когда она будет выходить, ее могут принять за меня и застрелить. Даже будучи в бреду, я не мог вообразить, что ей самой кто-то может причинить зло.
Они прошли, эти сновидения. Прогнало их удушье, мне становилось все труднее дышать. Мне отчаянно не хватало воздуха. Я не мог докричаться до человека снаружи и тихо постучал в дверь. Появилась полоска света в вентиляционном канале. Куив-Смит заткнул его перед уходом.
— Прекрати это, — проговорил низкий голос.
— Я думал, еще ночь, — ответил я по-идиотски.
Хотел сказать, что не стал бы колотить в дверь, если бы знал, что наступило утро. Сводить счеты с человеком, который тут ни при чем, не хотелось.
— У меня приказ: если будешь шуметь, ворваться и стрелять, — прозвучал бесстрастный ответ.
У человека был флегматичный голос полицейского на скамейке свидетелей. Из этого и из описания его майором у меня сложилось довольно определенное мнение об этом типе. На эту службу его привели не амбиции и не любовь к охоте за людьми, он был просто наемник. Я сказал ему, что я человек богатый и если окажусь на свободе, то могу создать ему беззаботную жизнь.
— Прекратите! — отвечал он снова.
Подумал было протолкнуть ему через вентиляцию денежную купюру, но показать ему, что при мне есть деньги, было опасно; он мог спокойно отобрать у меня сколько угодно и ничего не дать взамен.
— Хорошо, — сказал я, — больше говорить не буду. Но хочу сказать, что когда меня выпустят, я не забуду даже самой малой вашей услуги.
Он ничего не ответил, но вентиляцию больше не перекрывал.
Я подтащил скатанный мешок к вентиляции и уселся лицом в ее проход. Снаружи светило солнце. Его я не видел, но в изгибе имитации кроличьего лаза оранжевым блеском светились крошки песчаника. Это создавало впечатлению тепла и пространства. Двадцать четыре дюйма песка сразу перед глазами скрадывали перспективу. Мельчайшие неровности казались песчаными холмами, тоннель казался пустыней на закате прячущегося за горизонт солнца, и знойный ветер хамсин собирал над головой темные облака.
Мои наблюдения прервал приход Куив-Смита, когда, как мне казалось, уже был почти полдень. Первое, что я услышал, был выстрел, раздавшийся так близко, будто стрелял он прямо на тропе, и сразу оба рассмеялись.
С наступлением сумерек он в четвертый раз начал меня искушать. Его подход был душевным и изобретательным. Сообщил мне вкратце, новости утренних газет, поговорил о футболе, потом заговорил о своем детстве; сказал, что учился он в Англии.
Свои воспоминания он излагал откровенно, но смысл их был куда глубже простых слов. Его мать была английской гувернанткой. В социальном плане она была ниже отца, зато в нравственном отношении — много выше (комбинация препротивная) и пыталась сделать из сына хорошего маленького британца, размахивая английским флагом и вбивая в его голову патриотизм деревянной стороной щетки для волос; естественно, что любовь к материнскому отчеству выше точки непосредственного контакта не выросла. Об отце не проронил ни слова, из чего сложилось мнение, что тот мог быть мелким бароном. Когда много позднее я узнал настоящее имя майора, припомнилось, что в его беспокойном семействе было обычаем жениться на эксцентричных иностранках, поэтому родня их третировала. Бабушка его была сирийкой. Своей субтильностью он обязан ей.
Потом завел разговор о моем детстве, но я почувствовал, что начинаю поддаваться влиянию его доверительного тона, отвечал ему сухо. К тому времени его приемы я уже изучил. Никаких шансов заставить меня подписать свою бумагу у него не было, но он ухитрялся, и делал это удивительно изобретательно, внушать мне мысль, не слишком ли я донкихотствую, отказываясь сделать это.
Он пригрозил заткнуть вентиляцию, если я не буду поддерживать с ним разговор. Я возразил, что если он закупорит вентиляцию, я тут умру; если такой исход ему кажется благоприятным, то и для меня удушье будет смертью, приятнее которой мне не придумать.
Теперь же, осознав цель своей жизни, ни о какой смерти для себя я и не помышлял. Даже в первые дни полной растерянности и безнадежности самоубийство было одной из гипотез, которую я обдумывал наряду с дюжиной других планов. Человек, по-моему, не может убить себя без твердого желания уйти из жизни. Едва ли самоубийство может служить средством, за которое человек должен хвататься как за соломинку надежды;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Теперь я понимаю, что он хорошо очистил мою голову от всякого вздора. Вполне возможно, что именно это, как ничто другое, давало мне ощущение, что я у него на крючке.
— Но я не действовал по указке государства, — настаивал я.
— Я не просил вас ставить свое имя под этим. Может быть, скажем так: с ведома государства. Это не будет ложью. Даже нечего нам цепляться к этим словам. С ведома моих друзей — так не пойдет?
— Это неправда.
— Я не утверждаю, что вам платили. Вовсе нет, я думаю, вы предприняли это, как вы говорите, более или менее из спортивного интереса!
— Я так и говорил.
— Ах, да. Но спортивное убийство! Уж в такое вы и сами поверить не можете, это ясно.
— Почему бы нет? — спросил я, взбешенный.
— Потому что это невероятно. Мне хочется знать, отчего вы нас так ненавидите, что были готовы убить главу государства. Что вас побуждало?
— Политические соображения.
— Но вы сами говорите, что политика вас не интересует вовсе, и я верю вам безоговорочно. Наверное, мы говорим об одном и том же. Можем мы сказать, что ваши мотивы были патриотическими?
— Нет, не можем.
— Дорогой мой! — воскликнул он. — Но они не могли быть личного порядка.
Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.
Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.
Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.
Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.
Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.
Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.
Отправившись в Польшу, я, как мне думалось, взял совершенно законный курс: поехать и убить нечто в диком месте, чтобы заботы эти оставили меня.
Я не признавался себе в том, что или кого я хотел убить. Не признавался, пока Куив-Смит не развеял весь этот мой самообман.
Она была такой подвижной и такой чувствительной. Благородное дело обязательно должно было стать ее делом, она не могла иначе. Импульсивная, одухотворенная, умная — все в ней воплощалось с такой энергией, что казалось, она испускала сияние. Один мальчик, наблюдавший ее такой, говорил мне как-то, что ее окружает ореол света. Мне видеть это было не дано. Но как мне помнится, она ощущалась за пределами своего тела; ни ощупью, ни взглядом нельзя было определить с уверенностью — вот здесь она есть, а здесь ее нет. Ее кожу трудно было считать поверхностью; это было неопределенное сияние чего-то бледно-розового и оранжевого, что и переходило в тот яркий ореол.
Она, кажется, понимала, что в нас одинаково соединены импульсивность и интеллект. Ее умом правили эмоции; она с потрясающей логикой отстаивала свои взгляды, но ее преданность своему делу была лишена всякой логики. В себе я такого никогда бы и не подозревал, но это было и у меня. Я никогда не принимаю ничью сторону, никогда с полной верой не перескакивал от одного измерения к другому; я не воспринимаю огорчения, если только они не задевают больное, пока горести эти не уходят в прошлое. И все же мной правят эмоции, хотя я искореняю их в зародыше.
Ее они схватили и убили. Ее расстреляли. Государственные интересы. Да, я знаю, знаю точно, что сохранение таких личностей есть причина, почему мы страдаем, боремся, почему выживаем в этой жизни. Великие дела? Политика? Вера? Да ведь цель всего этого — произвести такую женщину или такого мужчину, коли будет вам угодно. Поставить ее, эту женщину, к стенке — нет такого дела, которое оправдало бы акт такого сатанизма. Наоборот, это жизнь такого создания оправдывает любое дело, которое оно выбирает поддержать. Какие еще есть у нас стандарты? Стал ли хоть один человек за всю нашу историю христианином под влиянием веры Св. Афанасия? А теперь миллионы обретают веру через жизнь одного святого!
Я объявил войну людям, совершившим это кощунство, а прежде всего тому человеку, который дал им веру, позволившую сделать такое. Какая дичь: один человек объявляет войну нации! Это было другой причиной, почему я закрывал глаза на то, что я делал. Моя война была тщетным делом для меня, смешной для симпатизирующих мне, как и я некогда посмеивался над ее энтузиазмом. Но на деле моя война далеко не тщетна. Ее цена в человеческих жизнях и страданиях низка. Нужно-то всего отыскать и уничтожить главную фигуру врага — и я бы уничтожил ее, не изменись направление ветра.
Я осознал, что с момента моего задержания я терпел поражение только из-за своего одиночества и нерешительности. Как я мог признаться себе, что я, мандарин, объявлял войну, что я, бесчувственный любовник, был так потрясен смертью своей возлюбленной? Что я, цивилизованный и профессионально-щепетильный охотник, вел себя, как торговец мороженым с ножом?
Итак, все это, пока я безмолвно лежал в своей временной могиле, наконец было осознано. Тогда я перешел в моральное наступление.
Наступать! И опять, какая дичь: человек, не имеющий места, чтобы просто выпрямиться, предпринимает наступление! Но больше я не желаю оставаться пассивным страдальцем. Пока я не знал, за какое дело я страдаю, падение моего духа было ужасающим. Теперь, когда я это знаю, — мой Бог, я вспомнил, что на Ипре в 1915 году у солдат были окопы меньше и еще более сырые, чем у меня!
Сколько времени я так пролежал, не знаю. Через него прошли большие географические пространства, все этапы моего нападения и бегства, но никакой активности ни во мне самом, ни снаружи, по чему можно судить о ходе времени, не было. Меня подняла ощутимая прибыль воды.
Сначала я подумал, что, очевидно, прошел большой дождь, и сунул палку в два дренажных канала прочистить их. Палка наткнулась на препятствия. Они, конечно, обнаружили эти отверстия и заткнули их. Это еще прибавило мне неудобств, если такое еще возможно, но опасности для меня не представляло. Вода станет вытекать под дверцу, как только она достигнет ее порога.
Я приблизился к переговорной вентиляции почти с радостью. Меня взбодрило чувство легкости на душе, сильно напоминающее ощущение, какое испытывает глубоко верующий после причастия. Я знаю, зачем я в этой берлоге. Я чувствовал, что сделанное мною стоит того.
— Тут есть кто-нибудь? — спросил я.
Откликнулся Куив-Смит. Прошла ночь, и другой человек уже приходил, а теперь ушел.
— Все, чего вы добились, это наградили меня пневмонией, — сказал я.
— Это бред, — отвечает он. — На почерк влияния не оказывает.
Это был первый раз, когда я ему стал надоедать; он дал мне это понять грубостью тона.
Я с новой силой возобновил свое рытье, надеясь выбраться наружу глубокой ночью. Но не смелости мне требовалось прибавить: мне не хватало кислорода. Мне приходилось все чаще и чаще прерывать работу и в целях безопасности дольше, чем ранее, делать передышки. Если опять упаду без сознания лицом в грязь, это будет конец.
Когда силы иссякли, я свернул ненужный уже спальный мешок и поставил сверху узла ряд консервных банок. Уселся на них, согнувшись, локти — на коленях, а затылком упираясь в потолок выемки. Сидеть было неудобно, иначе оставалось только растянуться в луже воды и грязи. Вымок бы я не больше, но стало бы еще холоднее. Меня постоянно била дрожь. Тем не менее температура внутри логова была значительно выше наружной. Ошибаются поэты, говоря о холоде могилы.
Вечером третьего дня моего заключения Куив-Смит решил возобновить со мной разговор, но я ему не ответил. Наконец послышалось, как его сменил другой человек. Майор пожелал мне покойной ночи и выразил сожаление, что я вынуждаю его причинить мне новые неудобства. Что он имел в виду, я не понял. После этого наступила полнейшая тишина, тишина такая, какой еще никогда не было. Даже ночью в этой могиле мой слух улавливал слабые звуки птиц и зверюшек.
А ночь все тянулась и тянулась. У меня начались галлюцинации. Припоминается мое удивление, как она смогла проникнуть ко мне, как я умолял ее быть осторожнее. Я боялся, что, когда она будет выходить, ее могут принять за меня и застрелить. Даже будучи в бреду, я не мог вообразить, что ей самой кто-то может причинить зло.
Они прошли, эти сновидения. Прогнало их удушье, мне становилось все труднее дышать. Мне отчаянно не хватало воздуха. Я не мог докричаться до человека снаружи и тихо постучал в дверь. Появилась полоска света в вентиляционном канале. Куив-Смит заткнул его перед уходом.
— Прекрати это, — проговорил низкий голос.
— Я думал, еще ночь, — ответил я по-идиотски.
Хотел сказать, что не стал бы колотить в дверь, если бы знал, что наступило утро. Сводить счеты с человеком, который тут ни при чем, не хотелось.
— У меня приказ: если будешь шуметь, ворваться и стрелять, — прозвучал бесстрастный ответ.
У человека был флегматичный голос полицейского на скамейке свидетелей. Из этого и из описания его майором у меня сложилось довольно определенное мнение об этом типе. На эту службу его привели не амбиции и не любовь к охоте за людьми, он был просто наемник. Я сказал ему, что я человек богатый и если окажусь на свободе, то могу создать ему беззаботную жизнь.
— Прекратите! — отвечал он снова.
Подумал было протолкнуть ему через вентиляцию денежную купюру, но показать ему, что при мне есть деньги, было опасно; он мог спокойно отобрать у меня сколько угодно и ничего не дать взамен.
— Хорошо, — сказал я, — больше говорить не буду. Но хочу сказать, что когда меня выпустят, я не забуду даже самой малой вашей услуги.
Он ничего не ответил, но вентиляцию больше не перекрывал.
Я подтащил скатанный мешок к вентиляции и уселся лицом в ее проход. Снаружи светило солнце. Его я не видел, но в изгибе имитации кроличьего лаза оранжевым блеском светились крошки песчаника. Это создавало впечатлению тепла и пространства. Двадцать четыре дюйма песка сразу перед глазами скрадывали перспективу. Мельчайшие неровности казались песчаными холмами, тоннель казался пустыней на закате прячущегося за горизонт солнца, и знойный ветер хамсин собирал над головой темные облака.
Мои наблюдения прервал приход Куив-Смита, когда, как мне казалось, уже был почти полдень. Первое, что я услышал, был выстрел, раздавшийся так близко, будто стрелял он прямо на тропе, и сразу оба рассмеялись.
С наступлением сумерек он в четвертый раз начал меня искушать. Его подход был душевным и изобретательным. Сообщил мне вкратце, новости утренних газет, поговорил о футболе, потом заговорил о своем детстве; сказал, что учился он в Англии.
Свои воспоминания он излагал откровенно, но смысл их был куда глубже простых слов. Его мать была английской гувернанткой. В социальном плане она была ниже отца, зато в нравственном отношении — много выше (комбинация препротивная) и пыталась сделать из сына хорошего маленького британца, размахивая английским флагом и вбивая в его голову патриотизм деревянной стороной щетки для волос; естественно, что любовь к материнскому отчеству выше точки непосредственного контакта не выросла. Об отце не проронил ни слова, из чего сложилось мнение, что тот мог быть мелким бароном. Когда много позднее я узнал настоящее имя майора, припомнилось, что в его беспокойном семействе было обычаем жениться на эксцентричных иностранках, поэтому родня их третировала. Бабушка его была сирийкой. Своей субтильностью он обязан ей.
Потом завел разговор о моем детстве, но я почувствовал, что начинаю поддаваться влиянию его доверительного тона, отвечал ему сухо. К тому времени его приемы я уже изучил. Никаких шансов заставить меня подписать свою бумагу у него не было, но он ухитрялся, и делал это удивительно изобретательно, внушать мне мысль, не слишком ли я донкихотствую, отказываясь сделать это.
Он пригрозил заткнуть вентиляцию, если я не буду поддерживать с ним разговор. Я возразил, что если он закупорит вентиляцию, я тут умру; если такой исход ему кажется благоприятным, то и для меня удушье будет смертью, приятнее которой мне не придумать.
Теперь же, осознав цель своей жизни, ни о какой смерти для себя я и не помышлял. Даже в первые дни полной растерянности и безнадежности самоубийство было одной из гипотез, которую я обдумывал наряду с дюжиной других планов. Человек, по-моему, не может убить себя без твердого желания уйти из жизни. Едва ли самоубийство может служить средством, за которое человек должен хвататься как за соломинку надежды;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23