https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Villeroy-Boch/
Как он их обдумывает и зачем носит эти штаны? Гонсалес ничего не знает о фильме, разве что сценарий, несколько диалогов и имена актеров и режиссеров. Словно он составляет краткий пересказ. Чтобы разнообразить его, он добавляет различные теории, которые берет из литературных журналов.
Вот Сантьяго действительно разбирался в кино. Он действовал, говорил и двигался, как герой какого-нибудь фильма. Он использовал мало жестов и слов, внешне всегда был апатичен, а-ля Богарт, с желанием прекратить позволять другим распоряжаться его жизнью, словно был какой-то сценарий, по которому должен был играть только он.
Гонсалес говорит, что следующим циклом в «Лугонес», после Трюффо и Бергмана, будет цикл Феллини, и я снова погружаюсь в «Амаркорд» до того, как понимаю истинную причину, зачем я здесь, и стойко переношу его взгляды на протяжении всего фильма, будто я – дополнительный экран, где могут развиваться параллельные события, тяжелое дыхание Гонсалеса и капли пота, выступающие на его лбу.
Музыка Нино Рота, скатерти колышутся на ветру, столики опустели, влюбленные и гости расходятся. Есть ли что-нибудь более грустное, чем конец праздника? Этого самого праздника. Любого праздника.
Гонсалес плачет. Из-за фильма? Из-за таракана, ползущего по дверному косяку? Из-за этой тесной квартирки – темной и грустной, которая вызывает клаустрофобию, как, по мнению Гонсалеса, некоторые фильмы Бергмана? Или потому что уже знает, что я даже не поцелую его, а он даже меня об этом не попросит? Потому что сегодня четверг, а не субботний вечер, потому что я никогда бы не пришла к нему домой вечером в субботу?
Он не поднимается, чтобы вытащить кассету. Мы сидим на подушках перед телевизором, вдыхая запах остатков курицы и холодной картошки-фри. Шум вентилятора моментами заглушает астматическое дыхание Гонсалеса, а его прохладный воздух освежает, перемалывая лопастями жару.
Он смотрит на меня, изучает мой профиль. Один кадр. Другой. Я поворачиваю голову к окну: серые стены домов и небо без звезд.
– О, – я указываю на надписанные коробки от кассет, выставленные, как книги на полках, и стараюсь сделать безразличный голос, – у тебя есть фильмы Айалы?
– Да, и даже последний короткометражный, очень хороший. Мне его прислал один друг из Бразилии вместе с другими латиноамериканскими короткометражками. Они делают фестиваль в Рио, и он хочет провести его потом в Буэнос-Айресе, чтобы оправдать расходы.
– И?
– Мне кажется, это будет сложно.
– Ты мне поставишь этот фильм?
У главного героя голос тихий, мягкий и немного певучий, как у самого Сантьяго. Он сидит в кресле с высокой спинкой спиной к зрителям. Психоаналитик – очень симпатичная женщина в очках. Очки производят двойное впечатление: можно подумать, что она выглядит куда привлекательнее без очков, когда, на самом деле, привлекательной ее делают именно очки. Она дает ему выговориться, и он говорит. Говорит о своей сестре, о том, что он провозил кокаин через границу, чтобы заработать денег и навсегда уехать из своей страны. Сеанс, не закончившись, прерывается и плавно переходит в другой, оформлением и динамикой похожий на предыдущий, с единственной разницей, что пациент каждый раз более открыт и расположен к аналитику. Атмосфера сеансов начинает меняться с рассказа о похищении отца. Аналитик хочет добиться – а ее стратегия слишком очевидна, – чтобы он осознал свою скрытую вину в этом похищении. В ее интерпретации пациент хотел отделаться от отца, чтобы защитить мать; по ее мнению, эта связь ярко выражает скрытый гомосексуализм. Последний сеанс проходит в полной темноте, слышатся только голоса, музыка, звон бокалов: аналитик приглашает его домой, они ужинают, танцуют и в конце занимаются любовью.
В этот раз Гонсалес ничего не говорит. Мы спускаемся на лифте, и на прощание я целую его в щеку. Думаю, мне все-таки следовало взять у него зонтик, но мне уже ничего не надо от Гонсалеса. Я смотрю на небо. Иногда мне кажется, что в любой момент может пойти дождь, как в кино.
Диего еле отрывает голову от подушки и приоткрывает один глаз:
– Как все прошло?
Уже начинают падать первые капли. Я закрываю окно и опускаю жалюзи:
– Хорошо. Тебе привет. Девчонки передают тебе привет. Спи.
Я складываю одежду, кладу ее рядом с сандалиями. Выключаю свет и забираюсь в кровать. Последний фильм Сантьяго показывают на всех стенах комнаты.
11
Значительную часть своей жизни я провела в автобусах. Это одно из преимуществ человека, родившегося и выросшего в пригороде. Иногда я думаю, что люди, не пользующиеся автобусами, чего-то лишаются, хотя я точно не могу сказать чего.. Еще меня удивляет, что я могу перемещаться одна. Это своеобразное доказательство того, что я уже взрослая: я могу перебраться из одного места в другое самостоятельно, без сопровождения, без того что кто-то следит за тем, как я перехожу улицу; я сама покупаю билет. «Меня тоже удивляет, что ты можешь сделать это сама», – пошутил Диего, когда я ему это сказала.
В Санта-Фе я села на двенадцатый, затем пошла пешком до остановки тридцать седьмого. По дороге я посмотрела на свое отражение в витрине магазина «Все за 2 песо» и представила себя одиннадцать лет назад: девушка, вцепившаяся в свои книги, с большой сумкой, которую я всегда безалаберно оставляла открытой.
Над Родригес-Пенья, перед Ривада-виа, вывеска гласила: «Центр биоинженерии и созидания». Остаток пути я хорошо помнила. Площадь Конгресса и голуби. Это здание – современный ответ самым красивым старым строениям, о которых я в те времена знала только из фильмов и путеводителей. Немного от парижской Оперы, немного от Мадлен. Для этого я училась в частном университете: получить стипендию и отправиться за океан, туда, где находятся все эти здания, где находится настоящая красота. По крайней мере я об этом думала, когда мне было восемнадцать лет. Сейчас я уже не была так уверена, я уже не была уверена ни в чем, но в то время у меня еще были определенные цели в жизни. Зрелость приходит по этапам: ты приближаешься к тринадцати годам и понимаешь, что должна всему учиться заново, для того чтобы к двадцати годам стать самой умной, а затем ты понимаешь, что все, чему ты научилась, тебе никак не пригодится.
Из этого и состоит Буэнос-Айрес: угол Рима, проспект Мадрида или Барселоны, несколько фасадов Парижа. Заимствованная архитектура, которая в конечном итоге уже стала считаться собственной. Я была похожа на этот город, который никогда полностью не был моим городом. Я была, как он: печальная и лживая.
Три с половиной женщины на одного мужчину, гласила статистика. Буэнос-Айрес был городом женщин. Одни выходили из дому и шли на работу: влажные волосы, сумка на плече и пакет из бутика с бумагами и обедом в специальной коробочке; другие шли ненакрашенные, с косметичкой в сумке, чтобы намалеваться в такси или в автобусе. Я смотрела на их лица, на походку, на то как они поправляют волосы. Я могла угадать, занимались ли они любовью этой ночью или даже утром, прямо перед завтраком: на лице чуть заметная улыбка, будто легкий налет, тело словно без костей, шаги и движения воздушные. Больше всего женщин на автобусных остановках: они производят маневры с ребенком, которого держат за руку, и младенцем на руках, чтобы вытащить деньги и заплатить за билет. Вот, например, эта, которая зашла в автобус с младенцем в пеленках и мальчиком примерно одного возраста с Августином, который сразу же сел подальше от матери на первое сиденье первого ряда, самое опасное. Почему город вдруг наполнился мальчиками восьми лет? Что, интересно, сейчас делает Августин?
Какая-то женщина в пижаме кричала, стоя на крыльце своего дома: «Сукин сын, как же ты мне сделал хорошо, сукин сын!» – и хваталась за свою курчавую голову. Мимо нее прошла пожилая сгорбленная женщина, шевеля губами и даже не глядя в ее сторону. В кондитерской на углу Альсины и Комбат-де-Лос-Посос рыдала девушка примерно моего возраста, прислонившись лбом к витрине и поставив локти по краям чашечки холодного кофе. В автобусе, через два сиденья от меня, девушка разговаривала по сотовому телефону, и ей было не важно, что ее разговор слышат все пассажиры: «Хорошо… Ладно… Иди один, тащись за всеми юбками, но знай, я буду делать то же самое».
Я вышла вслед за матерью с младенцем и мальчиком возраста Августина. Подождала, пока на светофоре загорится зеленый. Рядом со мной остановилась группа девушек в школьной форме со своим руководителем-женщиной в белом балахоне. Я посмотрела на их лица, на загорелые ноги под школьными платьями. Должно быть, они загорают во дворе своей школы, намазываясь «Коппертоном» или каким другим кремом для загара, как это делала я в их возрасте.
Мы вместе перешли улицу. Я когда-то была одной из этих девочек. В то время я проходила сто метров, которые отделяли школу от моего дома. Мама ждала меня из школы с приготовленным обедом и включенным телевизором. Я приходила, снимала балахон и еле-еле успевала помыть руки перед началом «Хозяина и господина».
Завернув за угол, девочки горячо попрощались, словно они не встретятся в понедельник, и пошли в разные стороны. Некоторые из них зашли в кафе-мороженое. Я видела их лица в зеркалах, они изучали меню.
Этого кафе не было, когда я училась в школе. Вместо него была мастерская по ремонту домашних электроприборов. От находившегося рядом рыбного магазина запах распространялся по всему кварталу. Должно быть, это раздражало всех соседей, но мама говорила, что это будет длиться недолго. Видеоклуб здесь тоже долго не продержался, а закусочная еще меньше. На этом месте раньше был магазин шляп, но я никогда не видела, чтобы туда кто-нибудь заходил, а тем более мерил шляпы. Вместо закусочной сейчас был прокат машин «Remi's». По какой-то непонятной причине хозяева подобных заведений обожали эту «кавычку» из английского и французского языков; они не умели ее правильно использовать, делали ошибки в числе и роде артиклей, но давали такие названия, как «L'Mirage», «Deluxe's», «Le Voiture». Казалось, они думали: «Пусть все останется, как есть, но зато мы дадим впечатляющее название». Перед моим домом, где раньше была кооперация, возвышалось «Бинго». «Бинго» было для соседей настоящим Лас-Вегасом. Как и для меня здание Конгресса, до того как я побывала в Европе.
Я позвонила и стала ждать. Посмотрелась в дверное стекло: надо было накраситься. Грасиэла открыла мне дверь.
Это была парагвайская девушка моего возраста, но казалось, что она лет на десять меня старше. Она не была страшненькой. Интересно, есть ли у нее жених. Мама заставляла ее носить специальную форму, которую купила в магазине «Онсе»; одна синяя, другая черная в мелкий белый горошек, по крайней мере, эти модели мне нравились. Сегодня на ней была синяя, которая ей больше шла.
– Привет, Вики, – только в этом доме меня называли Вики, – сеньора в парикмахерской напротив, – и она указала в сторону парикмахерской «Альдо'с».
Солнце «сияло сквозь окна со стороны сада, и шум жарящегося мяса смешивался с пением птиц. Грасиэла оставила недорезанный салат на деревянном столике.
Я засунула руку в сумку для хлеба: хлебцы, поджаренные и хрустящие. Мама всегда посылала меня в булочную с этой сумкой с белыми и черными квадратиками, которые составляли слово «хлеб». Когда вернется Августин, я возобновлю эту традицию: пошлю его в булочную Санта-Фе с такой же сумкой. Я положила хлебец обратно в сумку и посмотрела через окно в сад. За несколько месяцев до того, как родился Августин, Диего покрасил в желтый цвет гамак и в красный – качели, на которых я качалась еще в детстве. 'Но сейчас, когда мы приходили в гости, Августин только смотрел телевизор и не выходил в сад.
«С завтрашнего дня прекращаю думать о Сантьяго», – сказала я себе таким же тоном, каким поздравляла себя с тем, что смогла удержаться и не съесть хлеб. Я заглянула в гостиную, которую всегда запирали на ключ – «чтобы грязь не носили», – говорила мама. Сейчас не было необходимости закрывать ее, но там, рядом с раздвижной дверью, были дорожки. Моя мать ходила по полу, застланному плюшевыми дорожками, и надевала на кресла белые чехлы, которые служили вторым покрытием. Когда приходили гости, она снимала чехлы и убирала дорожки. Иногда, в особых случаях, она доставала серебряные приборы и бабушкины бокалы. Но я не была таким случаем.
Пыль и свет проникали в комнату моих родителей. Мне казалось, что я вижу своего отца, облокотившегося на спинку кровати и читающего газету, ожидая приглашения к столу; он забрался на кровать в обуви, будто специально, чтобы позлить маму. Последний раз, когда я его видела, он и был в этой самой кровати, из-под одеяла торчали только лицо и руки, а кожа была бледная и вся в пятнах.
Он умер во сне – так сказала мама. «Как бабушка», – подумала я. Но я уже знала, что такое смерть. Одно дело уснуть, другое – умереть.
В душе я благодарила его за такую смерть – внезапную и молчаливую, – мне не пришлось наблюдать, как он стареет, не пришлось это осознавать, мне оставалось просто любить его. Сейчас моя мама могла стать воплощением того, что я любила. Она могла сказать: у папы было превосходное чувство юмора, папа был всегда очень строгий, папе никогда не нравились твои женихи, ему нравилась Эспередина и финики в сиропе. Это была ложь, но никто не осмеливался ее отрицать, даже сама мама.
Последний номер журнала «Ола» лежал на банкетке рядом с ночным столиком мамы. Он был открыт на странице со статьей о Максиме Соррегиете, аргентинской принцессе в Голландии, одетой в свадебное платье. Я закрыла журнал и открыла ящик: успокоительное, снотворное. Пока отец был жив, мама глотала эти таблетки, как конфеты. Наверное, она перестала принимать их после его смерти.
На комоде стояли две свечи. Подобие маленького алтаря Богородицы Розарии Сан Николас – аргентинской святой, последней, которая творила чудеса; рядом лежал молитвенник и сухая ветка оливкового дерева, которую мама меняла каждое Вербное воскресенье. Фотографии в серебряных рамках или, скорее всего, в рамках из стали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Вот Сантьяго действительно разбирался в кино. Он действовал, говорил и двигался, как герой какого-нибудь фильма. Он использовал мало жестов и слов, внешне всегда был апатичен, а-ля Богарт, с желанием прекратить позволять другим распоряжаться его жизнью, словно был какой-то сценарий, по которому должен был играть только он.
Гонсалес говорит, что следующим циклом в «Лугонес», после Трюффо и Бергмана, будет цикл Феллини, и я снова погружаюсь в «Амаркорд» до того, как понимаю истинную причину, зачем я здесь, и стойко переношу его взгляды на протяжении всего фильма, будто я – дополнительный экран, где могут развиваться параллельные события, тяжелое дыхание Гонсалеса и капли пота, выступающие на его лбу.
Музыка Нино Рота, скатерти колышутся на ветру, столики опустели, влюбленные и гости расходятся. Есть ли что-нибудь более грустное, чем конец праздника? Этого самого праздника. Любого праздника.
Гонсалес плачет. Из-за фильма? Из-за таракана, ползущего по дверному косяку? Из-за этой тесной квартирки – темной и грустной, которая вызывает клаустрофобию, как, по мнению Гонсалеса, некоторые фильмы Бергмана? Или потому что уже знает, что я даже не поцелую его, а он даже меня об этом не попросит? Потому что сегодня четверг, а не субботний вечер, потому что я никогда бы не пришла к нему домой вечером в субботу?
Он не поднимается, чтобы вытащить кассету. Мы сидим на подушках перед телевизором, вдыхая запах остатков курицы и холодной картошки-фри. Шум вентилятора моментами заглушает астматическое дыхание Гонсалеса, а его прохладный воздух освежает, перемалывая лопастями жару.
Он смотрит на меня, изучает мой профиль. Один кадр. Другой. Я поворачиваю голову к окну: серые стены домов и небо без звезд.
– О, – я указываю на надписанные коробки от кассет, выставленные, как книги на полках, и стараюсь сделать безразличный голос, – у тебя есть фильмы Айалы?
– Да, и даже последний короткометражный, очень хороший. Мне его прислал один друг из Бразилии вместе с другими латиноамериканскими короткометражками. Они делают фестиваль в Рио, и он хочет провести его потом в Буэнос-Айресе, чтобы оправдать расходы.
– И?
– Мне кажется, это будет сложно.
– Ты мне поставишь этот фильм?
У главного героя голос тихий, мягкий и немного певучий, как у самого Сантьяго. Он сидит в кресле с высокой спинкой спиной к зрителям. Психоаналитик – очень симпатичная женщина в очках. Очки производят двойное впечатление: можно подумать, что она выглядит куда привлекательнее без очков, когда, на самом деле, привлекательной ее делают именно очки. Она дает ему выговориться, и он говорит. Говорит о своей сестре, о том, что он провозил кокаин через границу, чтобы заработать денег и навсегда уехать из своей страны. Сеанс, не закончившись, прерывается и плавно переходит в другой, оформлением и динамикой похожий на предыдущий, с единственной разницей, что пациент каждый раз более открыт и расположен к аналитику. Атмосфера сеансов начинает меняться с рассказа о похищении отца. Аналитик хочет добиться – а ее стратегия слишком очевидна, – чтобы он осознал свою скрытую вину в этом похищении. В ее интерпретации пациент хотел отделаться от отца, чтобы защитить мать; по ее мнению, эта связь ярко выражает скрытый гомосексуализм. Последний сеанс проходит в полной темноте, слышатся только голоса, музыка, звон бокалов: аналитик приглашает его домой, они ужинают, танцуют и в конце занимаются любовью.
В этот раз Гонсалес ничего не говорит. Мы спускаемся на лифте, и на прощание я целую его в щеку. Думаю, мне все-таки следовало взять у него зонтик, но мне уже ничего не надо от Гонсалеса. Я смотрю на небо. Иногда мне кажется, что в любой момент может пойти дождь, как в кино.
Диего еле отрывает голову от подушки и приоткрывает один глаз:
– Как все прошло?
Уже начинают падать первые капли. Я закрываю окно и опускаю жалюзи:
– Хорошо. Тебе привет. Девчонки передают тебе привет. Спи.
Я складываю одежду, кладу ее рядом с сандалиями. Выключаю свет и забираюсь в кровать. Последний фильм Сантьяго показывают на всех стенах комнаты.
11
Значительную часть своей жизни я провела в автобусах. Это одно из преимуществ человека, родившегося и выросшего в пригороде. Иногда я думаю, что люди, не пользующиеся автобусами, чего-то лишаются, хотя я точно не могу сказать чего.. Еще меня удивляет, что я могу перемещаться одна. Это своеобразное доказательство того, что я уже взрослая: я могу перебраться из одного места в другое самостоятельно, без сопровождения, без того что кто-то следит за тем, как я перехожу улицу; я сама покупаю билет. «Меня тоже удивляет, что ты можешь сделать это сама», – пошутил Диего, когда я ему это сказала.
В Санта-Фе я села на двенадцатый, затем пошла пешком до остановки тридцать седьмого. По дороге я посмотрела на свое отражение в витрине магазина «Все за 2 песо» и представила себя одиннадцать лет назад: девушка, вцепившаяся в свои книги, с большой сумкой, которую я всегда безалаберно оставляла открытой.
Над Родригес-Пенья, перед Ривада-виа, вывеска гласила: «Центр биоинженерии и созидания». Остаток пути я хорошо помнила. Площадь Конгресса и голуби. Это здание – современный ответ самым красивым старым строениям, о которых я в те времена знала только из фильмов и путеводителей. Немного от парижской Оперы, немного от Мадлен. Для этого я училась в частном университете: получить стипендию и отправиться за океан, туда, где находятся все эти здания, где находится настоящая красота. По крайней мере я об этом думала, когда мне было восемнадцать лет. Сейчас я уже не была так уверена, я уже не была уверена ни в чем, но в то время у меня еще были определенные цели в жизни. Зрелость приходит по этапам: ты приближаешься к тринадцати годам и понимаешь, что должна всему учиться заново, для того чтобы к двадцати годам стать самой умной, а затем ты понимаешь, что все, чему ты научилась, тебе никак не пригодится.
Из этого и состоит Буэнос-Айрес: угол Рима, проспект Мадрида или Барселоны, несколько фасадов Парижа. Заимствованная архитектура, которая в конечном итоге уже стала считаться собственной. Я была похожа на этот город, который никогда полностью не был моим городом. Я была, как он: печальная и лживая.
Три с половиной женщины на одного мужчину, гласила статистика. Буэнос-Айрес был городом женщин. Одни выходили из дому и шли на работу: влажные волосы, сумка на плече и пакет из бутика с бумагами и обедом в специальной коробочке; другие шли ненакрашенные, с косметичкой в сумке, чтобы намалеваться в такси или в автобусе. Я смотрела на их лица, на походку, на то как они поправляют волосы. Я могла угадать, занимались ли они любовью этой ночью или даже утром, прямо перед завтраком: на лице чуть заметная улыбка, будто легкий налет, тело словно без костей, шаги и движения воздушные. Больше всего женщин на автобусных остановках: они производят маневры с ребенком, которого держат за руку, и младенцем на руках, чтобы вытащить деньги и заплатить за билет. Вот, например, эта, которая зашла в автобус с младенцем в пеленках и мальчиком примерно одного возраста с Августином, который сразу же сел подальше от матери на первое сиденье первого ряда, самое опасное. Почему город вдруг наполнился мальчиками восьми лет? Что, интересно, сейчас делает Августин?
Какая-то женщина в пижаме кричала, стоя на крыльце своего дома: «Сукин сын, как же ты мне сделал хорошо, сукин сын!» – и хваталась за свою курчавую голову. Мимо нее прошла пожилая сгорбленная женщина, шевеля губами и даже не глядя в ее сторону. В кондитерской на углу Альсины и Комбат-де-Лос-Посос рыдала девушка примерно моего возраста, прислонившись лбом к витрине и поставив локти по краям чашечки холодного кофе. В автобусе, через два сиденья от меня, девушка разговаривала по сотовому телефону, и ей было не важно, что ее разговор слышат все пассажиры: «Хорошо… Ладно… Иди один, тащись за всеми юбками, но знай, я буду делать то же самое».
Я вышла вслед за матерью с младенцем и мальчиком возраста Августина. Подождала, пока на светофоре загорится зеленый. Рядом со мной остановилась группа девушек в школьной форме со своим руководителем-женщиной в белом балахоне. Я посмотрела на их лица, на загорелые ноги под школьными платьями. Должно быть, они загорают во дворе своей школы, намазываясь «Коппертоном» или каким другим кремом для загара, как это делала я в их возрасте.
Мы вместе перешли улицу. Я когда-то была одной из этих девочек. В то время я проходила сто метров, которые отделяли школу от моего дома. Мама ждала меня из школы с приготовленным обедом и включенным телевизором. Я приходила, снимала балахон и еле-еле успевала помыть руки перед началом «Хозяина и господина».
Завернув за угол, девочки горячо попрощались, словно они не встретятся в понедельник, и пошли в разные стороны. Некоторые из них зашли в кафе-мороженое. Я видела их лица в зеркалах, они изучали меню.
Этого кафе не было, когда я училась в школе. Вместо него была мастерская по ремонту домашних электроприборов. От находившегося рядом рыбного магазина запах распространялся по всему кварталу. Должно быть, это раздражало всех соседей, но мама говорила, что это будет длиться недолго. Видеоклуб здесь тоже долго не продержался, а закусочная еще меньше. На этом месте раньше был магазин шляп, но я никогда не видела, чтобы туда кто-нибудь заходил, а тем более мерил шляпы. Вместо закусочной сейчас был прокат машин «Remi's». По какой-то непонятной причине хозяева подобных заведений обожали эту «кавычку» из английского и французского языков; они не умели ее правильно использовать, делали ошибки в числе и роде артиклей, но давали такие названия, как «L'Mirage», «Deluxe's», «Le Voiture». Казалось, они думали: «Пусть все останется, как есть, но зато мы дадим впечатляющее название». Перед моим домом, где раньше была кооперация, возвышалось «Бинго». «Бинго» было для соседей настоящим Лас-Вегасом. Как и для меня здание Конгресса, до того как я побывала в Европе.
Я позвонила и стала ждать. Посмотрелась в дверное стекло: надо было накраситься. Грасиэла открыла мне дверь.
Это была парагвайская девушка моего возраста, но казалось, что она лет на десять меня старше. Она не была страшненькой. Интересно, есть ли у нее жених. Мама заставляла ее носить специальную форму, которую купила в магазине «Онсе»; одна синяя, другая черная в мелкий белый горошек, по крайней мере, эти модели мне нравились. Сегодня на ней была синяя, которая ей больше шла.
– Привет, Вики, – только в этом доме меня называли Вики, – сеньора в парикмахерской напротив, – и она указала в сторону парикмахерской «Альдо'с».
Солнце «сияло сквозь окна со стороны сада, и шум жарящегося мяса смешивался с пением птиц. Грасиэла оставила недорезанный салат на деревянном столике.
Я засунула руку в сумку для хлеба: хлебцы, поджаренные и хрустящие. Мама всегда посылала меня в булочную с этой сумкой с белыми и черными квадратиками, которые составляли слово «хлеб». Когда вернется Августин, я возобновлю эту традицию: пошлю его в булочную Санта-Фе с такой же сумкой. Я положила хлебец обратно в сумку и посмотрела через окно в сад. За несколько месяцев до того, как родился Августин, Диего покрасил в желтый цвет гамак и в красный – качели, на которых я качалась еще в детстве. 'Но сейчас, когда мы приходили в гости, Августин только смотрел телевизор и не выходил в сад.
«С завтрашнего дня прекращаю думать о Сантьяго», – сказала я себе таким же тоном, каким поздравляла себя с тем, что смогла удержаться и не съесть хлеб. Я заглянула в гостиную, которую всегда запирали на ключ – «чтобы грязь не носили», – говорила мама. Сейчас не было необходимости закрывать ее, но там, рядом с раздвижной дверью, были дорожки. Моя мать ходила по полу, застланному плюшевыми дорожками, и надевала на кресла белые чехлы, которые служили вторым покрытием. Когда приходили гости, она снимала чехлы и убирала дорожки. Иногда, в особых случаях, она доставала серебряные приборы и бабушкины бокалы. Но я не была таким случаем.
Пыль и свет проникали в комнату моих родителей. Мне казалось, что я вижу своего отца, облокотившегося на спинку кровати и читающего газету, ожидая приглашения к столу; он забрался на кровать в обуви, будто специально, чтобы позлить маму. Последний раз, когда я его видела, он и был в этой самой кровати, из-под одеяла торчали только лицо и руки, а кожа была бледная и вся в пятнах.
Он умер во сне – так сказала мама. «Как бабушка», – подумала я. Но я уже знала, что такое смерть. Одно дело уснуть, другое – умереть.
В душе я благодарила его за такую смерть – внезапную и молчаливую, – мне не пришлось наблюдать, как он стареет, не пришлось это осознавать, мне оставалось просто любить его. Сейчас моя мама могла стать воплощением того, что я любила. Она могла сказать: у папы было превосходное чувство юмора, папа был всегда очень строгий, папе никогда не нравились твои женихи, ему нравилась Эспередина и финики в сиропе. Это была ложь, но никто не осмеливался ее отрицать, даже сама мама.
Последний номер журнала «Ола» лежал на банкетке рядом с ночным столиком мамы. Он был открыт на странице со статьей о Максиме Соррегиете, аргентинской принцессе в Голландии, одетой в свадебное платье. Я закрыла журнал и открыла ящик: успокоительное, снотворное. Пока отец был жив, мама глотала эти таблетки, как конфеты. Наверное, она перестала принимать их после его смерти.
На комоде стояли две свечи. Подобие маленького алтаря Богородицы Розарии Сан Николас – аргентинской святой, последней, которая творила чудеса; рядом лежал молитвенник и сухая ветка оливкового дерева, которую мама меняла каждое Вербное воскресенье. Фотографии в серебряных рамках или, скорее всего, в рамках из стали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24