электрические полотенцесушители
Она стояла, положив левую руку на спинку пузатого кресла, а правую вытянула вдоль тела, прижав кулак к юбке.— Мама, — проговорил я.Я был один в доме, но теперь не чувствовал ни страха, ни робости.— Нелла, — сказал я.И внезапно, подобно ослепительной вспышке, озаряющей комнату, или порыву ветра, рожденному стремительным бегом поезда, у меня мелькнула мысль, что эта девочка на фотографии похожа на меня. В ее нахмуренном лице я узнал свое упрямство, ее сжатый кулачок напоминал о моей замкнутости и отчужденности.И, сидя на полу среди разбросанного белья, среди красных «Н», которые смотрели на меня, я подумал, что только я сумел сберечь образ мамы: ведь она живет в чертах моего лица.Я положил фотографию на колени и взял в руки вторую. Здесь мама была снята уже взрослой молодой женщиной, без той неуловимой презрительной и страдальческой складки у губ, которую я у нее привык видеть. Лицо ее было спокойнее, чем в то время, которое мне помнилось, в ее чертах сквозила улыбка. Как и на первой фотографии, мама стояла, на ней был светлый жакет, распущенные волосы ниспадали почти до щиколоток. На лице мамы неясно проступала улыбка, но сама она казалась недосягаемой под плащом своих длинных густых волос.На уровне маминой талии — по волосам и жакету — шла выцветшая чернильная надпись; мне удалось разобрать только цифры 1, 2, дальше шли буквы, а затем опять цифры: 1, 9, 1, 2.Долго просидел я, забившись под кровать, среди разбросанного белья с красными метками «Н»; я прислушивался к далекому маминому голосу.С окраины я привез букварь, который напоминал мне про Абе, про Ванду, про мою жизнь у дяди. Теперь я умел читать, и каждое воскресенье мы с бабушкой ходили к дяде; я брал с собой тетрадку, Абе проверяла мои уроки и задавала новые. Школы еще не открылись, и я с нетерпением ждал первого дня занятий, как праздника. Бабушка не могла помогать мне в учебе; лишь гораздо позже она стала выводить меня из первых лабиринтов вычитания и умножения.— Бабушка цифры знает и считать умеет, еще как считает наша бабушка! — говорила, смеясь, Абе.Но теперь Абе была невнимательна к своему приемному сынку-кузену. Изящная и легкая в своих новых платьях, она часто бросала меня, уходя с сестрами на «подворье чудес». Пианино с двумя октавами все еще стояло в дядином доме, были здесь и тряпичные куклы, и граммофон с золоченой трубой и с танцовщицей; но и люди и вещи немели перед бабушкой, перед ее безутешным горем.Я и бабушка оставались с дядей. Из окна, выходившего на дорогу, я видел за мутными стеклами заросли камыша, с другой стороны — переезд у боен, и все это казалось мне далеким воспоминанием. Дядя без конца повторял «маме», как он называл бабушку:— Не падай духом, мама, что ж теперь делать — надо примириться.Однажды дядя сказал:— Теперь его скоро демобилизуют.Папа приехал неожиданно. Вечером раздался стук в дверь, я побежал отворять — это был папа. Я сразу узнал его, хотя он сильно изменился. На голове у него была серая шапка пирожком и такая же серая форма, какую выдавали демобилизованным, — длинные брюки без обмоток, длинная просторная куртка, которая била его по ногам, черные лычки капрала. Он подхватил меня на руки, поцеловал, а я смотрел ему в глаза, светившиеся радостью, — в голубые, незнакомые мне глаза.Бабушка встретила нас в гостиной, плача без слез, на лице ее застыла гримаса скорби.С приездом папы наш дом немного повеселел; зажгли большую лампу, и гостиная в тот вечер вернула себе дневные краски.Отец надолго заперся в маминой комнате и вышел оттуда в штатском, немного грустный и неловкий; от него чуть-чуть пахло женскими духами.В тот же вечер мы с отцом пошли погулять; миновав нашу молчаливую улицу, мы долго бродили по центру. И тут я как бы впервые открыл город. Это было непохоже на печальную прогулку с бабушкой от дома до церкви Риччи, а потом по ярко освещенной набережной, любоваться которой мне мешала бабушкина рука, крепко сжимавшая мою руку. В тот вечер город сам шел мне навстречу. Отец словно хотел вновь подружиться с улицами и домами, кафе и лавочками. Мне явился новый, незнакомый мир: женщины в роскошных манто, яркие и благоухающие; мужчины, похожие друг на друга в серых, коричневых и черных костюмах элегантного покроя, в высоких шляпах, с задорно торчащими усами; компании шикарных и развязных молодых людей; собаки, словно приложение к хозяевам, благовоспитанные псы с грустными глазами; продавщицы цветов на каждом углу, в большинстве своем девочки с коротко остриженными волосами и грустным, как у собак, взглядом; на перекрестке сидела старуха и предлагала «спички и шнурки для ботинок» заунывным голосом, словно читала молитву.Мною овладело непривычное возбуждение: словно горячая волна крови, меня захлестнуло желание иметь все то, что красовалось в освещенных витринах, на распродаже по единым ценам, где вещи фигурировали под арифметическими обозначениями — «сорок восемь», «тридцать три»; на других были приколоты загадочные билетики: «10 взносов по 48» или «20 взносов по 33» — не цены, а сущая алгебра.От прилавков кондитерских исходил теплый, дразнящий аромат ванили и печенья. Повсюду было очень много народу: люди, толкаясь и перешучиваясь, переполняли трамваи, двигавшиеся медленно и непрерывно звонившие, ехали в забавных экипажах с кучерами в лоснящихся цилиндрах на высоких козлах, в мотоциклетках с коляской, словно восседали на карусели.Потом мы с отцом зашли в кафе. Там был очень длинный зал с зеркалами и красной бархатной обивкой; все места были заняты, в зале стоял табачный дым, гул голосов; в проходах и между столиками теснились шумные посетители, слышался женский смех. Официанты пробирались по залу, словно акробаты и жонглеры, высоко держа в руке подносы с дымящимися чашками кофе и вазочками со сладостями.Папа издали узнал одного из официантов и пробрался к нему.— Чезаре! — позвал он.Официант — толстый, солидный мужчина, казалось бы, только переодетый официантом, — обернулся и радостно вскрикнул. Он провел нас в кухню, и там братья обнялись; при этом мой новый дядюшка, которого я совсем не помнил, тут же громко выкрикнул повару заказ.— Как ты вырос! — сказал он, приласкав меня.Мы немного посидели на кухне среди гомона голосов, беготни официантов, звона графинов и посуды, аромата молока и шоколада; дядя уходил и возвращался, а меня угостили стаканчиком кофе со сбитыми сливками.С тех пор отец стал часто брать меня с собой. Он гордился мной и показывал меня друзьям и знакомым.— Вот мой мальчуган! — говорил он. — Наследник.Опора моей старости.Мы на целые дни уходили из дому, а когда возвращались, нас встречал прежний угрюмый полумрак и черная фигура бабушки в глубине комнаты. Лампа едва мерцала над столом в гостиной, где Кадорин когда-то подражал свисту дрозда, чтобы меня позабавить; мои глаза, привыкшие к яркому свету кафе, к ослепительным витринам, едва различали выцветший голубой диван.Я научился ездить на велосипеде, и мы с отцом отирать к Кастель ди Винчильята и к монастырю, а потом до самого Сесто вдоль полотна железной дороги. Мы прокатились и по реке, взяв лодку, далеко-далеко, туда, где уж не было домов и куда ни глянешь — только деревья да вода; отец греб с увлечением, пыхтя, как мальчишка; время от времени нам приходилось тащить лодку волоком, чтобы обойти рыболовные запруды. В тот вечер мы вернулись поздно, усталые, но гордые, как герои.Однажды мы отправились в бильярдный подвал, где отца встретили радостными возгласами и похлопывали по спине. Это был большой шумный зал со сводчатым no-толком; помещение благодаря умело устроенным перегородкам было разделено на уютные кабинеты, где в облаках табачного дыма стояли бильярды. Зрители сидели поодаль или стояли у стен; казалось, они участвуют в каком-то обряде. Игроки — без пиджаков, в маленьких голубых фартуках — склонились над зеленым сукном. Отец скоро перестал отнекиваться, усадил меня на скамеечку и, крикнув: «Лимонада моему сынишке!» — тоже снял пиджак и надел голубой фартук. Тут я заметил, что под брюками у него намечается брюшко и что он умеет хмуриться. Но он хмурился как-то по-особенному — мимолетно, его голубые глаза, казалось, принимали серьезное выра-жение лишь в шутку. В это мгновение я относился к отцу как к старшему другу, но с той разницей, что разлука' с ним меня бы не огорчила; мне подумалось, что я не стал бы грустить без него.Отец прикидывал на руке белые и красные шары и желтый шар — биту, шутливо уверял зрителей, что разучился играть в карамболь, и наконец, нахмурившись по-мальчишески, разогнал по зеленому сукну бильярда цветные шары, стремительными и умелыми ударами направляя их то в одну, то в другую сторону. Словно обезумевшие цветные звери, шары носились взад и вперед по мягкому зеленому пастбищу, сшибая качающиеся кегли.В тесном кабинете было густо накурено, шум и выкрики ненадолго сменялись внезапной тишиной, когда шары сталкивались, а затем следовал взрыв ругательств или похвал по адресу умелого игрока. Время тянулось медленно, дым поднимался к сводам, окутывал лампы, подвешенные над бильярдами, завиваясь огромной плотной спиралью; в дыму, словно в тумане, маячили фигуры отца и других игроков, доносились голоса, стук шаров. Меня начало клонить ко сну. В жарком тумане, положив руки на колени и широко раскрыв глаза, я уже почти равнодушно следил за бегом цветных шаров по сукну, за падением кеглей, разлетавшихся по бильярду. В конце концов мне стало казаться, что, кроме этого дыма, голосов и мечущихся цветных пятен, ничего более не существует. Я словно попал в незнакомый мир, который должен был постигнуть, но оказался не в состоянии сделать это: голова моя отяжелела, меня охватило тупое оцепенение, все тело покрылось испариной не то от жары, не то от страха. Вероятно, я просидел в изнеможении несколько часов, не в силах ничего сообразить. Я пытался вспомнить наш дом, бабушку, чтобы отвлечься от незнакомой обстановки бильярдной, но видения таяли в дыме, в гуле голосов; я чувствовал себя одиноким, ничего не помнил, ничего не сознавал. Ни голос отца, ни прикосновение его руки к моим волосам не смогли вывести меня из этого состояния. Я сидел во влажном тепле подвала, уставившись на зеленое сукно и на цветные шары, и ничего не понимал. Но вот в длинном завитке синего дыма, пробивавшегося сквозь плотный туман, и котором плавали фигуры людей и мелькали краски, я увидел маму; она по-детски хмурилась, и в ее чертах и узнал самого себя.— Мама, — позвал я сначала шепотом. Но постепенно меня охватил испуг, я ощутил не влажное тепло подвала, а леденящие прикосновения каких-то мягких холодных повязок.— Мама, — закричал я и разразился слезами.Чистый свежий воздух и ласки отца постепенно привели меня в чувство. С тех пор отец долгое время не брал меня с собой. Мне давали лекарства, сладкие, как сироп. Потом начались занятия в школе, снова потянулись вечера, которые мы коротали с бабушкой в темной квартире, прежние прогулки но набережной, грустные молебны ч предпраздничные службы в церкви Риччи.(Бабушка тоже была из крестьян, уроженка провинции Сиена, деревни Бадиа ди Граччьяно; детство ее прошло там, где простираются прекрасные плодородные тосканские поля, граничащие с печальной серой равниной Мареммы, отчетливо представляю себе, как бабушка босоногой девчонкой бегала по дорогам этой благословенной земли; она носила яйца и домашнюю птицу на базары в ближние деревни, причудливые названия которых еще много лет спустя расцветали на ее губах, словно забытые заклинания: Раполано, Сансеполькро, Монтепульчано, Трекуанда. Бабушка казалась мне девочкой из сказки; она много трудилась и своими главами видела всю красоту этих полей с ясными далями, с башнями, с голубым небом, холмами, белыми быками в ярме; она гнула спину на жатве, срезала гроздья винограда с лоз; ее смуглое от солнца тело, налитое усталостью, отдыхало на тюфяках, набитых листьями и застланных грубыми простынями, на широкой постели, где она спала вместе со своими братьями.Но настало утро, когда она, как и мой дед, завязала свои пожитки в большой цветной платок, надела туфли, от которых у нее болели ноги, суконную юбку, мужскую куртку, туго стянула волосы узлом на затылке, чтобы они не падали на уши, и, широко раскрыв свои карие глаза, влезла в дилижанс, потом пересела в другой, третий и наконец добралась до города, который звался Флоренцией.Город забросил ее на одну из самых древних своих улиц, в большое палаццо, к хозяевам из старинного рода, жившим столь же старинными воспоминаниями. Так бабушка и осталась у них в прислугах, забывая с годами родное небо и башни, пшеничные поля и белых быков в ярме, приучившись размеренно двигаться, негромко говорить, усвоив неестественную походку, подобавшую ее новому положению.Но старые хозяева умерли почти в одно время, молодой барин Паоло был убит на дуэли, донна Эдвидже уехала за море с любовником и тоже умерла для этих старинных комнат. Бабушка все более сближалась с единственной хозяйкой, оставшейся в живых. Смерть и молчание, которые так долго заполняли собой весь дом, вплоть до кухни, омрачили своею тенью и бабушкино сердце.Но случилось так, что эта девушка, отмеченная печатью чужой скорби, однажды заставила затрепетать сильное и послушное сердце — сердце моего деда; его покорили бабушкин тихий голос, ее руки, ставшие в городе белыми и мягкими, вся ее худенькая и сухая фигурка, ее черные блестящие волосы и карие глаза. Я знаю об их встречах по воскресеньям у входа в Баптистерий [3], о том, как, наняв коляску, они катались, словно переодетые синьоры, по аллеям парка Кашине, что было тогда модно, как скромная и трепетная любовь рождалась в их простых душах. Я знаю также, что хозяйка благородно отпустила бабушку, пролив слезу и подарив денег к свадьбе. Сначала дед с бабушкой поселились на виа Сан Репарата; из окна их дома виднелись благоухающие зеленые платаны на площади Барбано. Раз в неделю бабушка ходила готовить своей бывшей хозяйке особое кушанье; такой обычай сохранился на долгие годы, вместе с людьми состарился сам аромат и вкус этого блюда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10