водолей.ру
Мы, — он обвел комнату рукой, будто вокруг стояла вся католическая церковь, — мы называем души в чистилище «скорбными», потому что им приходится много страдать, жить в разлуке с Господом и сами они никак не могут сократить свои муки. Н-да, чистилище… чистилище… попадет ли он туда? Ни один человек, который принадлежит к церкви, в том числе и все мы, здесь сидящие, — он показал на пустые стулья, — не спасется, если не будет упорным в любви, и это в полной мере справедливо и для господина Таадса. Разрыв с Господом есть смертный грех. А кара за смертный грех — ад.
Священник закрыл глаза. И не иначе как увидел за тонкими опущенными шторками что-то ужасное, потому что, когда глаза открылись, цвет их словно бы еще потемнел.
— Ты веришь в ад?
— Нет, — сказал Инни.
— Ад, — произнес монсеньор Тюрреве, — есть тайна, и я иду спать.
И осталось их двое, подумал Инни, когда черно-фиолетовая фигура будто по незримым рельсам скользнула к двери. Дядя храпел, однако на лице его читалось недовольство. Некто другой, тоже сидевший в этом кресле, спать отказывался и все же поневоле спал.
Инни не слышал, как вошла Петра, и вздрогнул от неожиданности, когда она погладила его по волосам.
— Ох и пужливый же ты, парнишка, — сказала она, и в ее интонации сквозило что-то такое, от чего на глаза у Инни навернулись слезы. Он не привык к доброму отношению. — Ну, что ты, что ты, пошли, отведем его в комнату.
На секунду девушка прижала Инни к себе. Он прильнул к ее груди, цепляясь за нее, как утопающий за соломинку.
— Экий ты худущий, — сказала она, — дай-ка утрем слезы-то.
Дядя не желал выходить из ступора, но тот, другой, недовольный строптивец внутри него, встал и позволил увести себя из столовой, вверх по лестнице, в спальню, где на кровати неподвижно, словно покойница, которой никто не потрудился закрыть глаза, возлежала тетя.
— Таблетки, — тихонько сказала Петра.
Они раздели дядю и опустили в розовый саркофаг рядом с покойницей.
— Мне плохо, — сказал Инни.
Петра взяла его за руку, привела в свою комнату, распахнула окна, уложила его на кровать и ушла. Внизу пробили часы, странный высокий звук как бы обозначил некий отвлеченный миг. На другой день Таадс объяснит Инни, что это отбивал склянки судовой хронометр, но теперь чудилось, будто все вокруг охвачено движением, потому что в сей отвлеченный, но звонко обозначенный миг комната раскачивалась словно корабль. Сам Инни находился в средоточии этого движения, пассивный предмет, но вот великое круженье подхватило его тоже и словно ударом бича швырнуло к окну. Он чувствовал себя так, точно выблевал все свое нутро, однако и этого оказалось недостаточно, ощущение пустоты, возникшее теперь, тоже просилось наружу и судорожно, одержимо ползло вверх и теребило за горло. Из глаз ручьем лились слезы. Внизу он видел темный провал сада и, хотя круженье поутихло, отчаянно цеплялся за подоконник. Вся жизнь рвалась из него вон, загадочные субстанции, которые долгие годы коварно таились в ступнях, в икрах, в мозгу, кричали, требуя свободы, весь огромный запас воспоминаний и унижений, нелепое одиночество, все надо выплеснуть в темную прореху сада, пусть исчезнет, станет невидимым, вышвырнется вон кислой, злокачественной материей и истлеет там, вместе с ним. Ему хотелось небытия, впервые в жизни эта идея стала возможностью, мыслимой уже и для него самого.
Он услыхал, как за спиной открылась дверь, и знал, что это она. Босая, подумал он, она босая. Босые ноги, эти дарители блаженства, донесли ее вплоть до окна. Надето на ней явно что-то легкое, тоненькое. Она обняла его, скрестила руки у него на груди и тихонько его покачивала, будто знала, о чем он только что думал. Без туфель она была чуть-чуть выше него. Временами он еще вздрагивал всем телом. И тогда она тихонько повторяла:
— Тсс… тсс…
Лишь через некоторое время она отвела Инни к умывальнику, велела утереть слезы, высморкать нос, почистить зубы, напиться воды. Потом раздела его, уложила в постель, выключила свет и легла рядом.
Пока горел свет, ночь казалась непроглядно темной, теперь же она, мало-помалу яснея, вытесняла из комнаты тьму. Ни свет, ни тьма не могли победить в этом единоборстве, и все закончилось тихим серым полумраком, в котором Инни и Петра, лежа рядом, стали различимы друг для друга. Они целовались, ласкали друг друга, и он видел, как она медленно меняется. Лицо ее будто исчезало, а на его месте возникало другое, более необузданное и одновременно более далекое; это лицо пленило его и в свою очередь было у него в плену, совсем рядом и все же где-то далеко, — впервые он увидел, что способен свершить такое; он коснулся ее рукой, и внезапно она стала на четвереньки, из горла вместе со вздохом вырвалось рычание, она была на свободе, далеко-далеко, это внушало страх, в ней бушевала неистовая сила, благодаря которой она могла все, что для него так и останется невозможным, — забыть свое имя, этот дом, эту комнату и его, и все же именно его она стиснула в объятии, именно он подмял ее под себя и вошел в нее. Тоска, одиночество, наслаждение… в поту и стонах метались они по огромной кровати, будто вели поединок, и все это время она словно бы терзалась ужасной болью или жаждала избавиться от собственной плоти, да-да, и она тоже, и, крепко прижимая его к себе, словно бы вместе с тем хотела отшвырнуть его прочь.
Когда все миновало, она лежала совсем тихо и широко открытыми глазами смотрела в потолок. Инни по-прежнему неотрывно глядел на нее и видел, как постепенно возвращались тени и призраки ее будничного лица, теснили другое, полное тайны лицо и оно истаивало, улетало в уходящую ночь, в первые птичьи трели, откуда и было родом.
— Ах ты… — обронила она, медленно поднимаясь, и в ту же секунду внутренние перемены тоже подошли к концу, двери захлопнулись, вернулись имена, глаза опять вспыхнули насмешкой, она засмеялась. — Ну вот, за один день — два смертных греха.
Немного погодя, когда оба сидели прислонясь к стене и курили одну сигарету на двоих («Голден фикшн», ее марка), она положила руку ему между ног и опять засмеялась.
— Большой мальчик сызнова стал маленьким. — И с легким удивлением: — А где ж у тебя крайняя кожица? Куда она подевалась?
— Мне сделали обрезание, — сказал он.
— Как нашему Господу?
— Да.
Она звонко расхохоталась.
— Когда ты был маленький?
— Нет. В прошлом году.
От изумления она надолго замолчала.
— А зачем?
— Затем что больно было спать с женщинами. Слишком тесно.
— Да-а? — Она наклонилась взглянуть поближе.
Он погладил ее по голове.
— Но ты ведь не еврей?
— Нет, евреи тут ни при чем.
Она опять выпрямилась, напряженно о чем-то размышляя. И наконец сказала:
— Глаза у тебя печальные, ровно горицвет. Еврейские глаза.
14
Обрезание. Приятель, сосед по пансиону, отвел его к хирургу, который оперировал на дому. Яркий зимний день, маленький еврей-доктор, точь-в-точь такой, как Инни себе и представлял, с сильным немецким акцентом и классической немкой-медсестрой, подле которой этот хирург, думал Инни, вечерами находил пристанище. Маленький доктор велел ему раздеться, осмотрел и объявил:
— Операция пустяковая. Сестра, сделайте ему укол.
Инни вдруг очутился на столе, а всем известно, что мир тогда становится иным. Великанша, у которой вдруг исчезли ноги, проплыла мимо, как на лодке, и сказала:
— Мы дадим вам местный наркоз. Местный наркоз! Он хотел приподнять голову, посмотреть, что будет.
— Лежите спокойно!
Холодные, заиндевелые зимние крыши, блестящие костяные остовы за окном. А на стене «Урок анатомии доктора Тулпа» , только пациент был уже мертв. Как, впрочем, и доктор, и художник. Не то что этот Тулп. Этот стоял в углу и держал в руках какую-то кривую штуковину, похожую на ножницы.
— Ich war befreundet mit eurem Dichter Schlauerhof . — Второе «f» в конце фамилии он не произнес. — Очень интересный человек, но unglucklich (Несчастный (нем.)), очень ungliicklich. И больной, очень больной.
Шприц, с которым сестра внезапно явилась из небытия, был огромный — этакий укол теленка с ног свалит.
— Ой-ой-ой, да мы никак прятаться надумали, — добродушно сказала сестра и крепко ухватила съежившийся член.
Auf der Flucht erschossen (Застрелен при попытке к бегству (нем.)), успел подумать он, когда игла совершила пике, и почувствовал, как жгучая боль укола пронзила хилую жертву, которая, словно дохлая мышь, лежала на широкой ладони валькирии.
— Бедный Шлау. So viele Jahre (Столько лет (нем.).), как он мертв.
Его ненадолго оставили в покое. Балерина на репродукции танцевала на одной ножке сквозь его слезы. Теперь я никогда не смогу трахаться. Никогда.
Тонкое волосатое запястье с золотыми часами приблизилось к темным блестящим глазам.
— Так.
Теперь ножницы, повязка, тазик? Инни мало что видел, пока мышь не подняли двумя пальцами за шкирку и она не глянула на него из-за горизонта. Изогнутые кончики ножниц, точно кривой никелированный клюв, решительно вонзились в его плоть. Ощущение такое, будто режут что-то неподатливое. Боли он не почувствовал, но было что-то другое, так и оставшееся необъяснимым, — он ощутил именно звук надреза, тихий и одновременно трескучий. Маленькая рука подняла вверх окровавленный лоскуток.
— Пустяковая операция. Wie gesagt (Как я уже говорил (нем.)). Можно шить, сестра.
Иголка и нитка, кто-то штопал носок, зашивал его, накрепко зашивал мышь, мышиную сардельку. Никогда больше!
Он уже не смотрел. Где-то там продергивают нитки сквозь бесчувственную плоть, туда-сюда, туда-сюда. Потом решительное движение — и все.
— Сестра! — В голосе слышалась досада. — Сестра! Я сто раз говорил вам, что узел надо делать не так, а вот так! Смешно ведь просто!
— Перевязать по-новому, доктор?
— Ладно, оставим как есть. Все равно же не творение Праксителя.
Там внизу над ним совершали какие-то манипуляции, но он уже сказал последнее прости и погрузился в тесный мирок печали. У него что-то отняли. Он слышал отрывочные слова: «висмут», «пластырь», «посвободнее, посвободнее!», — но больше не хотел вникать, чувствовал лишь эту странную печаль. Печаль и унижение.
— So, stehen Sie (Здесь: Ну вот, вставайте (нем.)).
Он медленно сполз со стола.
— Vorsicht! (Осторожно! (нем.)).
Все опять разом начали ходить, комната вернула себе нижнюю половину, а сам он стоял на полу, с этаким хоботом между ног — из скрепленного пластырем бинта, на котором виднелись яркие желтые пятна («висмут»).
— А вы прямо-таки человек без нервов.
Это тебе так кажется, болван, головорез. Но я бы скорее откусил себе язык, чем хоть раз пикнул при тебе и этой Кримхильде.
Он враскоряку прошелся по комнате — пьяный старикашка. Все тело лишь как бы окаймляло этот изъян.
— Арабы в таких делах предпочитают умеренность.
Они надели на него брюки — голова закружилась от боли; потом он еще некоторое время торчал у приятеля, в темной комнатушке с множеством змей и жаб в террариумах, дожидался, пока все заживет, с этим футляром, который становился все грязнее. А теперь вот она смотрела туда, так же серьезно, как слушала его рассказ.
— Дай-ка я его почищу.
Она медленно наклонилась и взяла его в рот. Он чувствовал, как ее груди снова и снова задевают его икры. Всякий раз, когда ее голова приподнималась, он видел полоску лба и резкий излом бровей. Глаза у нее были закрыты, она трудилась, и в этом сквозила какая-то набожность и чистота. Он сидел тихо-тихо, только руки судорожно цеплялись за простыню, словно миг свершения может унести его прочь. Когда этот миг наступил, он почувствовал, как изливается семя, но она так и сидела наклонясь вперед, роскошные полные плечи покоились у него на коленях. Лишь немного погодя она выпрямилась, с закрытым ртом. Раскосые зеленые глаза смеялись, и опять, как тогда, в полдень, она чуть высунула язык с белым, блестящим, подвижным облачком, сглотнула и насмешливо сказала:
— Три?
Так они и сидели. Он подсунул ладони под нее, нежную, влажную, восхитительную, они покачивались, и легонько двигались, и трепетали, невнятно бормоча, целуясь, шепотом уверяя друг друга в чем-то, пока комната не наполнилась белым светом дня; тогда она уложила его, приласкала и ушла. Началось великое порабощение. Ее жених вернется из Кореи, и он, Инни, уже не сможет более ни целовать ее, ни прикасаться к ней, они исчезнут из жизни друг друга, умрут врозь, великое черное Ничто разъест их и поглотит, тоже врозь, но они никогда (никогда?) не забудут друг друга, и вся его жизнь сосредоточится вокруг женщин, он будет искать вот это самое, вновь и вновь, среди прохожих, приятельниц, шлюх, незнакомок. Женщины властвовали миром, просто потому, что повелевали им, Инни. Он никогда не испытает ощущения, что кого-то «взял», «покорил» или как там еще говорят, ведь чтобы скрыть правду, навыдумывали кучу дурацких терминов, а правда заключалась в том, что мужчина, что он сам отдавался во власть женщин, целиком, без остатка, чем вновь и вновь вызывал недоумение. Если мир — загадка, то женщины — сила, которая питает эту трепетную загадку, и лишь они одни имеют к этой загадке доступ. Если и возможно хоть немного понять мир, то исключительно через женщин. Дружба с мужчинами могла быть поистине безграничной, но оставалась рациональной стороной вещей, а иные женщины обладали чем-то несравненно большим. Женщины были честнее, искреннее, нежели слова, они были средством. Нередко ему казалось, что женщины дарованы ему затем, чтобы он, насколько это для него возможно, тоже был женщиной… и что без этого он бы не сумел выжить. Не то чтобы ему хотелось физически стать женщиной, просто с женщиной в своем мужском теле он преисполнялся загадочного ощущения двойственности. Позднее таких, как он, назвали «женщиномужчинами», наподобие мифологических «птицечеловеков». Ему претило отношение большинства мужчин к женщинам, и хотя порой он поступал так же, но по совсем другим причинам. Он знал, что ищет. И по-настоящему речь шла отнюдь не о сексе, секс был только прелестным вспомогательным средством. Женщины, все женщины, были средством, позволявшим приблизиться, подступить к колдовским пределам тайны, которой они владели, а мужчины нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Священник закрыл глаза. И не иначе как увидел за тонкими опущенными шторками что-то ужасное, потому что, когда глаза открылись, цвет их словно бы еще потемнел.
— Ты веришь в ад?
— Нет, — сказал Инни.
— Ад, — произнес монсеньор Тюрреве, — есть тайна, и я иду спать.
И осталось их двое, подумал Инни, когда черно-фиолетовая фигура будто по незримым рельсам скользнула к двери. Дядя храпел, однако на лице его читалось недовольство. Некто другой, тоже сидевший в этом кресле, спать отказывался и все же поневоле спал.
Инни не слышал, как вошла Петра, и вздрогнул от неожиданности, когда она погладила его по волосам.
— Ох и пужливый же ты, парнишка, — сказала она, и в ее интонации сквозило что-то такое, от чего на глаза у Инни навернулись слезы. Он не привык к доброму отношению. — Ну, что ты, что ты, пошли, отведем его в комнату.
На секунду девушка прижала Инни к себе. Он прильнул к ее груди, цепляясь за нее, как утопающий за соломинку.
— Экий ты худущий, — сказала она, — дай-ка утрем слезы-то.
Дядя не желал выходить из ступора, но тот, другой, недовольный строптивец внутри него, встал и позволил увести себя из столовой, вверх по лестнице, в спальню, где на кровати неподвижно, словно покойница, которой никто не потрудился закрыть глаза, возлежала тетя.
— Таблетки, — тихонько сказала Петра.
Они раздели дядю и опустили в розовый саркофаг рядом с покойницей.
— Мне плохо, — сказал Инни.
Петра взяла его за руку, привела в свою комнату, распахнула окна, уложила его на кровать и ушла. Внизу пробили часы, странный высокий звук как бы обозначил некий отвлеченный миг. На другой день Таадс объяснит Инни, что это отбивал склянки судовой хронометр, но теперь чудилось, будто все вокруг охвачено движением, потому что в сей отвлеченный, но звонко обозначенный миг комната раскачивалась словно корабль. Сам Инни находился в средоточии этого движения, пассивный предмет, но вот великое круженье подхватило его тоже и словно ударом бича швырнуло к окну. Он чувствовал себя так, точно выблевал все свое нутро, однако и этого оказалось недостаточно, ощущение пустоты, возникшее теперь, тоже просилось наружу и судорожно, одержимо ползло вверх и теребило за горло. Из глаз ручьем лились слезы. Внизу он видел темный провал сада и, хотя круженье поутихло, отчаянно цеплялся за подоконник. Вся жизнь рвалась из него вон, загадочные субстанции, которые долгие годы коварно таились в ступнях, в икрах, в мозгу, кричали, требуя свободы, весь огромный запас воспоминаний и унижений, нелепое одиночество, все надо выплеснуть в темную прореху сада, пусть исчезнет, станет невидимым, вышвырнется вон кислой, злокачественной материей и истлеет там, вместе с ним. Ему хотелось небытия, впервые в жизни эта идея стала возможностью, мыслимой уже и для него самого.
Он услыхал, как за спиной открылась дверь, и знал, что это она. Босая, подумал он, она босая. Босые ноги, эти дарители блаженства, донесли ее вплоть до окна. Надето на ней явно что-то легкое, тоненькое. Она обняла его, скрестила руки у него на груди и тихонько его покачивала, будто знала, о чем он только что думал. Без туфель она была чуть-чуть выше него. Временами он еще вздрагивал всем телом. И тогда она тихонько повторяла:
— Тсс… тсс…
Лишь через некоторое время она отвела Инни к умывальнику, велела утереть слезы, высморкать нос, почистить зубы, напиться воды. Потом раздела его, уложила в постель, выключила свет и легла рядом.
Пока горел свет, ночь казалась непроглядно темной, теперь же она, мало-помалу яснея, вытесняла из комнаты тьму. Ни свет, ни тьма не могли победить в этом единоборстве, и все закончилось тихим серым полумраком, в котором Инни и Петра, лежа рядом, стали различимы друг для друга. Они целовались, ласкали друг друга, и он видел, как она медленно меняется. Лицо ее будто исчезало, а на его месте возникало другое, более необузданное и одновременно более далекое; это лицо пленило его и в свою очередь было у него в плену, совсем рядом и все же где-то далеко, — впервые он увидел, что способен свершить такое; он коснулся ее рукой, и внезапно она стала на четвереньки, из горла вместе со вздохом вырвалось рычание, она была на свободе, далеко-далеко, это внушало страх, в ней бушевала неистовая сила, благодаря которой она могла все, что для него так и останется невозможным, — забыть свое имя, этот дом, эту комнату и его, и все же именно его она стиснула в объятии, именно он подмял ее под себя и вошел в нее. Тоска, одиночество, наслаждение… в поту и стонах метались они по огромной кровати, будто вели поединок, и все это время она словно бы терзалась ужасной болью или жаждала избавиться от собственной плоти, да-да, и она тоже, и, крепко прижимая его к себе, словно бы вместе с тем хотела отшвырнуть его прочь.
Когда все миновало, она лежала совсем тихо и широко открытыми глазами смотрела в потолок. Инни по-прежнему неотрывно глядел на нее и видел, как постепенно возвращались тени и призраки ее будничного лица, теснили другое, полное тайны лицо и оно истаивало, улетало в уходящую ночь, в первые птичьи трели, откуда и было родом.
— Ах ты… — обронила она, медленно поднимаясь, и в ту же секунду внутренние перемены тоже подошли к концу, двери захлопнулись, вернулись имена, глаза опять вспыхнули насмешкой, она засмеялась. — Ну вот, за один день — два смертных греха.
Немного погодя, когда оба сидели прислонясь к стене и курили одну сигарету на двоих («Голден фикшн», ее марка), она положила руку ему между ног и опять засмеялась.
— Большой мальчик сызнова стал маленьким. — И с легким удивлением: — А где ж у тебя крайняя кожица? Куда она подевалась?
— Мне сделали обрезание, — сказал он.
— Как нашему Господу?
— Да.
Она звонко расхохоталась.
— Когда ты был маленький?
— Нет. В прошлом году.
От изумления она надолго замолчала.
— А зачем?
— Затем что больно было спать с женщинами. Слишком тесно.
— Да-а? — Она наклонилась взглянуть поближе.
Он погладил ее по голове.
— Но ты ведь не еврей?
— Нет, евреи тут ни при чем.
Она опять выпрямилась, напряженно о чем-то размышляя. И наконец сказала:
— Глаза у тебя печальные, ровно горицвет. Еврейские глаза.
14
Обрезание. Приятель, сосед по пансиону, отвел его к хирургу, который оперировал на дому. Яркий зимний день, маленький еврей-доктор, точь-в-точь такой, как Инни себе и представлял, с сильным немецким акцентом и классической немкой-медсестрой, подле которой этот хирург, думал Инни, вечерами находил пристанище. Маленький доктор велел ему раздеться, осмотрел и объявил:
— Операция пустяковая. Сестра, сделайте ему укол.
Инни вдруг очутился на столе, а всем известно, что мир тогда становится иным. Великанша, у которой вдруг исчезли ноги, проплыла мимо, как на лодке, и сказала:
— Мы дадим вам местный наркоз. Местный наркоз! Он хотел приподнять голову, посмотреть, что будет.
— Лежите спокойно!
Холодные, заиндевелые зимние крыши, блестящие костяные остовы за окном. А на стене «Урок анатомии доктора Тулпа» , только пациент был уже мертв. Как, впрочем, и доктор, и художник. Не то что этот Тулп. Этот стоял в углу и держал в руках какую-то кривую штуковину, похожую на ножницы.
— Ich war befreundet mit eurem Dichter Schlauerhof . — Второе «f» в конце фамилии он не произнес. — Очень интересный человек, но unglucklich (Несчастный (нем.)), очень ungliicklich. И больной, очень больной.
Шприц, с которым сестра внезапно явилась из небытия, был огромный — этакий укол теленка с ног свалит.
— Ой-ой-ой, да мы никак прятаться надумали, — добродушно сказала сестра и крепко ухватила съежившийся член.
Auf der Flucht erschossen (Застрелен при попытке к бегству (нем.)), успел подумать он, когда игла совершила пике, и почувствовал, как жгучая боль укола пронзила хилую жертву, которая, словно дохлая мышь, лежала на широкой ладони валькирии.
— Бедный Шлау. So viele Jahre (Столько лет (нем.).), как он мертв.
Его ненадолго оставили в покое. Балерина на репродукции танцевала на одной ножке сквозь его слезы. Теперь я никогда не смогу трахаться. Никогда.
Тонкое волосатое запястье с золотыми часами приблизилось к темным блестящим глазам.
— Так.
Теперь ножницы, повязка, тазик? Инни мало что видел, пока мышь не подняли двумя пальцами за шкирку и она не глянула на него из-за горизонта. Изогнутые кончики ножниц, точно кривой никелированный клюв, решительно вонзились в его плоть. Ощущение такое, будто режут что-то неподатливое. Боли он не почувствовал, но было что-то другое, так и оставшееся необъяснимым, — он ощутил именно звук надреза, тихий и одновременно трескучий. Маленькая рука подняла вверх окровавленный лоскуток.
— Пустяковая операция. Wie gesagt (Как я уже говорил (нем.)). Можно шить, сестра.
Иголка и нитка, кто-то штопал носок, зашивал его, накрепко зашивал мышь, мышиную сардельку. Никогда больше!
Он уже не смотрел. Где-то там продергивают нитки сквозь бесчувственную плоть, туда-сюда, туда-сюда. Потом решительное движение — и все.
— Сестра! — В голосе слышалась досада. — Сестра! Я сто раз говорил вам, что узел надо делать не так, а вот так! Смешно ведь просто!
— Перевязать по-новому, доктор?
— Ладно, оставим как есть. Все равно же не творение Праксителя.
Там внизу над ним совершали какие-то манипуляции, но он уже сказал последнее прости и погрузился в тесный мирок печали. У него что-то отняли. Он слышал отрывочные слова: «висмут», «пластырь», «посвободнее, посвободнее!», — но больше не хотел вникать, чувствовал лишь эту странную печаль. Печаль и унижение.
— So, stehen Sie (Здесь: Ну вот, вставайте (нем.)).
Он медленно сполз со стола.
— Vorsicht! (Осторожно! (нем.)).
Все опять разом начали ходить, комната вернула себе нижнюю половину, а сам он стоял на полу, с этаким хоботом между ног — из скрепленного пластырем бинта, на котором виднелись яркие желтые пятна («висмут»).
— А вы прямо-таки человек без нервов.
Это тебе так кажется, болван, головорез. Но я бы скорее откусил себе язык, чем хоть раз пикнул при тебе и этой Кримхильде.
Он враскоряку прошелся по комнате — пьяный старикашка. Все тело лишь как бы окаймляло этот изъян.
— Арабы в таких делах предпочитают умеренность.
Они надели на него брюки — голова закружилась от боли; потом он еще некоторое время торчал у приятеля, в темной комнатушке с множеством змей и жаб в террариумах, дожидался, пока все заживет, с этим футляром, который становился все грязнее. А теперь вот она смотрела туда, так же серьезно, как слушала его рассказ.
— Дай-ка я его почищу.
Она медленно наклонилась и взяла его в рот. Он чувствовал, как ее груди снова и снова задевают его икры. Всякий раз, когда ее голова приподнималась, он видел полоску лба и резкий излом бровей. Глаза у нее были закрыты, она трудилась, и в этом сквозила какая-то набожность и чистота. Он сидел тихо-тихо, только руки судорожно цеплялись за простыню, словно миг свершения может унести его прочь. Когда этот миг наступил, он почувствовал, как изливается семя, но она так и сидела наклонясь вперед, роскошные полные плечи покоились у него на коленях. Лишь немного погодя она выпрямилась, с закрытым ртом. Раскосые зеленые глаза смеялись, и опять, как тогда, в полдень, она чуть высунула язык с белым, блестящим, подвижным облачком, сглотнула и насмешливо сказала:
— Три?
Так они и сидели. Он подсунул ладони под нее, нежную, влажную, восхитительную, они покачивались, и легонько двигались, и трепетали, невнятно бормоча, целуясь, шепотом уверяя друг друга в чем-то, пока комната не наполнилась белым светом дня; тогда она уложила его, приласкала и ушла. Началось великое порабощение. Ее жених вернется из Кореи, и он, Инни, уже не сможет более ни целовать ее, ни прикасаться к ней, они исчезнут из жизни друг друга, умрут врозь, великое черное Ничто разъест их и поглотит, тоже врозь, но они никогда (никогда?) не забудут друг друга, и вся его жизнь сосредоточится вокруг женщин, он будет искать вот это самое, вновь и вновь, среди прохожих, приятельниц, шлюх, незнакомок. Женщины властвовали миром, просто потому, что повелевали им, Инни. Он никогда не испытает ощущения, что кого-то «взял», «покорил» или как там еще говорят, ведь чтобы скрыть правду, навыдумывали кучу дурацких терминов, а правда заключалась в том, что мужчина, что он сам отдавался во власть женщин, целиком, без остатка, чем вновь и вновь вызывал недоумение. Если мир — загадка, то женщины — сила, которая питает эту трепетную загадку, и лишь они одни имеют к этой загадке доступ. Если и возможно хоть немного понять мир, то исключительно через женщин. Дружба с мужчинами могла быть поистине безграничной, но оставалась рациональной стороной вещей, а иные женщины обладали чем-то несравненно большим. Женщины были честнее, искреннее, нежели слова, они были средством. Нередко ему казалось, что женщины дарованы ему затем, чтобы он, насколько это для него возможно, тоже был женщиной… и что без этого он бы не сумел выжить. Не то чтобы ему хотелось физически стать женщиной, просто с женщиной в своем мужском теле он преисполнялся загадочного ощущения двойственности. Позднее таких, как он, назвали «женщиномужчинами», наподобие мифологических «птицечеловеков». Ему претило отношение большинства мужчин к женщинам, и хотя порой он поступал так же, но по совсем другим причинам. Он знал, что ищет. И по-настоящему речь шла отнюдь не о сексе, секс был только прелестным вспомогательным средством. Женщины, все женщины, были средством, позволявшим приблизиться, подступить к колдовским пределам тайны, которой они владели, а мужчины нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19