https://wodolei.ru/catalog/unitazy/nedorogie/
Ему было что рассказать мне о модернизме и символизме, о Йитсе, Рильке и Элиоте. Между прочим, он был совсем не прочь выпить. И конечно же вокруг него вились многочисленные девочки. Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому повсюду была Россия. Это был тот самый случай, когда, как говаривал Лайонел Абель, метрополия стремилась принадлежать другой стране. Нью-Йорк мечтал оставить Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко переходил в разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело он давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, о шахтинском деле, о московских процессах, об «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука и о ленинском «Государстве и революции». Ясное дело, он сравнивал себя с Лениным.
— Я знаю, — говорил он, — как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда воскликнул: «Es schwindelt». Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого, но все-таки голова у него шла кругом. Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе. Вот и я тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли. Идеи не дают мне спать. Я ложусь в постель, трезвый как стеклышко, а комната ходуном ходит у меня перед глазами. Это и с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты подготовил себя.
В лести ему не было равных.
Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я не выходил из состояния напряженной готовности и надеялся сразить всех наповал. Каждое утро в конторе фирмы во время утренней накачки мы хором повторяли: «Я хорош собой и элегантен». Только я-то действительно был хорош собой и элегантен. В эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не мог быть более «заинтересованным» — заинтересованным весело поздороваться с домохозяйкой, войти и осмотреть ее кухню, не мог более истово желать ее рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия еврейских женщин оказалась для меня в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях и отекших ногах. Я хотел, чтобы они рассказали мне о свадьбе, о рождении детей, о деньгах, болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался классифицировать их: мелкие буржуа, потенциальные мужеубийцы, мечтающие подняться по социальной лестнице, истерички и так далее. Но от этого аналитического скептицизма не было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому я жаждал продавать свои щетки, а по вечерам почти с такой же жаждой устремлялся в Виллидж, послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка — Шапиро, Хука, Рава, Хаггинса или Гумбейна. Зачарованный их красноречием, я сидел, не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.
На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока, бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.
Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу, который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля, Горацио Олджера и «Рагглз из Ред-Гэп». Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей — богине в блестках у Лоу, приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.
— Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице», а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!
Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:
— Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.
— Не может быть! Но почему?
— Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.
— Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?
Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:
— Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.
Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.
В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко». Его только-только выпустили из «Бельвю». Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.
— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».
— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.
* * *
Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост». Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:
— Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
— Вы уверены, что у него были деньги?
— Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!
Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:
— Какая красота!
Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.
Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта. Он говорил об Уильяме Блейке в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.
Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик» и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
— Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
— эдакий приятный и безобидный юноша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Я знаю, — говорил он, — как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда воскликнул: «Es schwindelt». Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого, но все-таки голова у него шла кругом. Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе. Вот и я тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли. Идеи не дают мне спать. Я ложусь в постель, трезвый как стеклышко, а комната ходуном ходит у меня перед глазами. Это и с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты подготовил себя.
В лести ему не было равных.
Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я не выходил из состояния напряженной готовности и надеялся сразить всех наповал. Каждое утро в конторе фирмы во время утренней накачки мы хором повторяли: «Я хорош собой и элегантен». Только я-то действительно был хорош собой и элегантен. В эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не мог быть более «заинтересованным» — заинтересованным весело поздороваться с домохозяйкой, войти и осмотреть ее кухню, не мог более истово желать ее рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия еврейских женщин оказалась для меня в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях и отекших ногах. Я хотел, чтобы они рассказали мне о свадьбе, о рождении детей, о деньгах, болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался классифицировать их: мелкие буржуа, потенциальные мужеубийцы, мечтающие подняться по социальной лестнице, истерички и так далее. Но от этого аналитического скептицизма не было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому я жаждал продавать свои щетки, а по вечерам почти с такой же жаждой устремлялся в Виллидж, послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка — Шапиро, Хука, Рава, Хаггинса или Гумбейна. Зачарованный их красноречием, я сидел, не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.
На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока, бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.
Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу, который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля, Горацио Олджера и «Рагглз из Ред-Гэп». Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей — богине в блестках у Лоу, приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.
— Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице», а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!
Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:
— Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.
— Не может быть! Но почему?
— Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.
— Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?
Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:
— Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.
Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.
В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко». Его только-только выпустили из «Бельвю». Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.
— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».
— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.
* * *
Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост». Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:
— Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
— Вы уверены, что у него были деньги?
— Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!
Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:
— Какая красота!
Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.
Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта. Он говорил об Уильяме Блейке в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.
Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик» и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
— Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
— эдакий приятный и безобидный юноша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13