https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/so_smesitelem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Потом приехала оперная труппа под управлением Штока, и, по общему мнению, это был отчаянный шаг. В Пскове каждый день нужно было показывать новый спектакль, иначе публика не ходила в театр. А ведь опер вообще очень мало, и с одной репетиции показывать их почти невозможно. Но Шток показывал. Мне нравилось, когда он вдруг появлялся за пюпитром -- высокий, во фраке, с орлиным лицом,-- властно стучал палочкой, и в оркестре сразу же умолкал беспорядочный шум.
Когда я смотрел, как отец машет палочкой, увлекаясь и не замечая, что в трудных местах он смешно приседает, мне не хотелось быть дирижером, а когда видел Штока --хотелось.
-- Еще не прогорел? -- говорили в городе.
Мне хотелось поддержать его, и я уговорил богатого толстого Плескачевского пойти со мной на "Сельскую честь"; он пошел, заснул и свалился со стула.
Шток держался, пока в Псков не приехал музей восковых фигур. Там показывали Наполеона III, Дрейфуса и женщину в пеньюаре, которая с ножом в груди, как живая, падала на пол с кровати.
Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы -- больше, чем за всю остальную жизнь. Многие из них были поставлены наспех. Например, в "Гугенотах" на Рауля упала стена и он должен был петь, подпирая ее плечом и стараясь удержаться от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию отца, который считал, что опера полезна для здоровья.
-- Опера, опера, опера только! -- говорил он.
...Я играл в Штока: выходил, кланялся и сразу -- к музыкантам, властно постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам -вступайте -- и, кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда, шевелюры не было -- нас стригли под первый номер, но я все равно откидывал и кланялся быстро и низко, как Шток.
Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой, заставлявшей меня "прогорать". Может быть, это были большие черные птицы, которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над оркестром, высокий, с орлиным профилем, в черном фраке, я отбивался от них -- спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно смотревшим, как я прогорал.
4
Для отца музыка -- это был полк, офицеры, парады, "сыгровки", на которых он терпеливо и беспощадно тиранил свою музыкантскую команду, ноты, которые он писал быстро и так четко, что их трудно было отличить от печатных. Он играл почти на всех инструментах. Но его музыка была полковая, шагающая в такт, сверкающая на солнце, мужественная. Недаром он придавал особенное значение ударным инструментам: барабану, треугольникам и тарелкам. И даже когда его оркестр играл похоронный марш, в музыке чудилось нечто подтянутое, военное, с выправкой и как бы внушающее покойнику, что, хотя он умер и тут уж ничего не поделаешь, он может не сомневаться, что и после его смерти все на свете пойдет своим чередом.
Отец любил какую-то пьесу, в которой изображалось эхо. Выступая со своим оркестром по воскресеньям в Летнем саду, он посылал на горку трубача. Трубач отзывался неожиданно, и публика прислушивалась, не веря ушам. Скептики шли искать трубача, но не находили--он ловко прятался в кустах.
Для Саши музыка была совсем другое. Он любил "изображать" на рояле, и это у него получалось прекрасно.
-- Мама,-- говорил он и действительно играл что-то прямое, немногословное, гордое, в общем, похожее на маму.
-- Нянька.
И однообразный ворчливый мотив повторялся до тех пор, пока все не начинали смеяться.
-- Преста.
И начинался старческий собачий лай, хриплый, замирающий на короткой жалобной ноте.
У Саши был талант, но он не придавал ему значения. Он еще не решил, кем он будет -- знаменитым химиком или музыкантом. Дядя Лев Григорьевич считал, что Саше нужно "переставить" руку, но Саша не соглашался -- это должно было занять, по его расчету, не меньше трех лет. Он говорил, что для композитора неважно, умеет ли он хорошо играть, что даже Чайковский играл, в общем, средне. Зато Саша превосходно читал с листа. Кипа старых нот, которые он быстро проигрывал, постоянно лежала на рояле.
Некогда о Льве Григорьевиче говорили как о восходящей звезде музыкального мира. На стенах его комнаты были развешаны фотографии. Он объяснял: "Это -- Друскеники. А это -- Баден-Баден". Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя в коротком пиджаке с закругленными полами, в жилете, по которому вилась золотая цепочка, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее. Таким я видел его только однажды, когда, отправляясь в заграничное турне, он на несколько дней остановился в Пскове. Это был высокий темноволосый красавец, уверенный в том, что он нужен всем со своей легкой походкой, мягкой улыбкой из-под усов, с блеском вьющейся шевелюры, с франтовством, над которым он сам же подшучивал, с готовностью в любую минуту сесть за рояль, кто и когда ни попросил бы его об этом. В молодости у него были "истории"--- гродненская вице-губернаторша, молоденькая и хорошенькая, влюбилась в него и убежала от мужа...
По фотографиям было видно, что он то носил, то не носил усы. Теперь он всегда носил их. Я помню, как однажды мама зашла к нам с Сашей и сказала нехотя, что дядя сбрил усы.
-- Он плохо выглядит,-- сказала она. -- Но не нужно говорить ему об этом.
И действительно, дядя выглядел плохо. У него запала верхняя губа, и в этот день было особенно трудно поверить, что гродненская вице-губернаторша была готова бежать с ним на край света.
С утра до вечера он играл -- готовился к концерту. Он надеялся, что этот концерт сразу поставит его на одну доску с лучшими пианистами мира, тем более что дядя так развил руку, что мог взять полторы октавы. Только у Падеревского была такая рука.
Видимо, болезнь, о которой я писал, на короткое время отступила.
Он выбрал трудную программу -- Скрябина, Листа и на бис мазурку Шопена. А если придется бисировать дважды -- вальс, тоже Шопена.
Прежде у него не было времени, чтобы как следует приготовиться к концерту. Зато теперь -- сколько угодно. С утра до вечера он повторял свои упражнения. Пальцы у него стали мягкие, точно без костей, и, когда он брал меня за руку, почему-то становилось страшно. Я просил его сыграть что-нибудь, и он начинал энергично, подпевая себе, и вдруг останавливался и повторял трудное место еще раз... Еще... И, забыв обо мне, дядя принимался развивать руку.
Чтобы никого не беспокоить, он играл очень тихо, но все-таки старшая сестра, у которой были частые головные боли, уставала от этих однообразных упражнений, и тогда мастер Черни переделал пианино таким образом, что на нем можно было играть почти бесшумно. Но фортиссимо все-таки доносилось. Тогда дядя сказал, что звуки ему, в сущности, не нужны и что глухота не помешала же Бетховену сочинить Девятую симфонию! И Черни снова пришел, маленький, курчавый, грустный, с коричневыми, пахнущими политурой руками. Он прочел мне два стихотворения: "Черный ворон, что ты вьешься над моею головой" и "Буря мглою небо кроет" -- и сказал, что сам сочинил их в свободное время...
Иногда дядя выходил посидеть на крыльцо и все прислушивался -- бледный, с ногами, закутанными в старую шаль. Что там, в Петрограде? Правда ли, что столицей станет теперь Москва? Помнит ли еще его Гольденвейзер?
Концерт будет в Москве, это решено. Может быть, на бис он сыграет еще Чайковского "Прерванные грезы". Все пройдет, превосходно, без хлопот, без мук и унижений...
5
Мне кажется теперь, что я поздно стал понимать и чувствовать музыку именно потому, что она занимала слишком большое место в доме. Она была чем-то обыденным и рано наскучившим мне своей обыденностью, ежедневностью, хотя меня, самого младшего из шестерых детей (о каждом я расскажу в свое время), никто не принуждал учиться музыке, как принуждали старших. Сашу тоже сперва принуждали, а потом он сам пристрастился.
Все "музыкальные" события, большие и маленькие, происходившие в городе, были связаны с мамой. По ее приглашению в Псков приезжали Шаляпин, Мозжухин, Смирнов. Она, как святыню, хранила торопливую, но любезную записку Лабинского, извещавшего ее, что концерт откладывается по болезни. Родители приводили к ней детей, чтобы узнать, есть ли у них музыкальный слух. Ни один благотворительный концерт не проходил без ее участия.
Мне было четырнадцать лет, когда она вдруг заметила, что у меня большая, не по возрасту крепкая рука, и спросила, не хочу ли я учиться игре на рояле. Я согласился. Новый преподаватель Штегман появился в Пскове, сдержанный, вежливый, требовательный немец,-- и занятия пошли так успешно, что уже через год я играл Третий ноктюрн Шопена. Должно быть, тогда-то и началось совсем другое отношение к музыке -- она как бы поднялась над всем, что о ней говорилось, над всем, что вокруг нее делалось. Впервые я не только услышал, но как бы увидел ее. Я понял дядю Льва Григорьевича, который играл волнуясь, энергично двигая беззубым ртом, и рассказывал мне все, что он слышал: "Вот прошел дождь, ветер стряхивает с ветвей последние капли, и, они звенят, сталкиваясь в вышине, и падают, разбиваясь о землю. Мальчик идет по дороге, свистит, размахивает палкой. 3имнее утро. Женщины спускаются к реке, полощут белье в проруби, переговариваясь звонкими голосами. А вот ночь в ледяном дворце, и мальчик Кай из ледяных кубиков складывает слово "вечность".
Это были первые уроки слушания музыки -- даже в однообразности гамм, которые заставлял меня играть педантичный Штегман, я старался найти их "подобия" в действительной или фантастической жизни. Но прошло время, и я понял, что картины, которые Лев Григорьевич рисовал передо мной, играя на рояле, в сущности, недалеко ушли от Сашиных изображений няньки или мамы. Я почувствовал, что музыка бесконечно выше любых ее подобий и тонкая мысль, может быть, ближе к ней, чем самая поэтическая картина. Знаменитая пианистка Баринова приехала в Псков, и, слушая ее, я с особенной остротой понял, что музыку нельзя ни рассказать, ни изобразить так же как нельзя передать поэзию -- прозой...
6
Жизнь шла мимоходом, но в глубине ее мимолетности, машинальности было что-то неподвижное, устоявшееся и страшное своей незримой связью не только с тем, что происходило, но и с тем, что не должно было происходить.
Городовой шел с базара, придерживая правой рукой полуотрубленную кисть левой, кровь капала на панель, он шел не торопясь, немного хмурясь, со спокойным лицом. Как говорили, кто-то в драке выхватил из ножен его же собственную шашку и ударил ею по его руке.
Каждое утро открывались магазины, чиновники шли в свои "присутственные места", мать -- в "специально музыкальный" магазин на Плоской, нянька -- на базар, отец -- в музыкантскую команду.
Мне казалось, что даже то, что мать стала покупать сливочное масло не за 18, а за 17 копеек фунт и сдержанно сердилась на капельмейстера Красноярского полка за то, что он накладывает это масло на хлеб, не размазывая, толстыми пластами, было незримо связано с какой-то слепой, независимой, управляющей волей. Она была утверждена, воплощена, и все, что происходило в нашей семье, было одной из форм ее воплощения.
СТАРШИЙ БРАТ
1
В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом, который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его, но они никогда не посмели бы говорить с матерью в таком тоне, так упрямо настаивать на своем и так бешено разрыдаться в конце концов, когда мать сказала, что, если бы даже гимназистам было разрешено посещать маскарады, он все равно остался бы дома. Вторично я увидел его плачущим через 35 лет.
Мое детство прошло под однообразные звуки скрипки и скучные наставления отца: Лев, который не хотел быть музыкантом, играл гаммы на мокрой от слез маленькой скрипке. Когда ему было десять лет, отец повез его к Ауэру, знаменитому профессору Петербургской консерватории, который обещал с осени взять мальчика в свой класс. "Для меня настали тяжелые времена,-- пишет брат в своих воспоминаниях. -- Отец, волевой человек, принуждал меня заниматься. В конце концов я разбил свою детскую скрипку. Это было страшным преступлением в глазах отца. Он всю жизнь коллекционировал скрипки..."
Впоследствии занятия возобновились, но уже любительские, по собственному желанию.
Мне всегда казалось, что скрипка не идет к его плечистости, военной осанке, решительности, уверенности, к тому особенному положению, которое он занимал в семье. Быть может, рано проснувшееся честолюбие уже тогда подсказало ему, что не со скрипкой в руках он добьется славы?
Когда мне было девять лет, а ему семнадцать, он просто не замечал меня, и не замечал долго -- до тех пор, пока зимой 1918 года не приехал в Псков, чтобы перевезти семью в Москву.
В пору окончания гимназии его жизнь была невообразимо полна. Поглощающая сосредоточенность на собственных интересах полностью заслонила от него младшего брата, ходившего еще в коротеньких штанишках. Тем не менее между нами была соотнесенность, о которой он, разумеется, не подозревал и которая раскрылась лишь через много лет, когда к братской любви присоединился интерес друг к другу.
Уже и тогда я знал или неопределенно чувствовал, что он хвастлив (так же, как и я), воинствующе благороден, спокойно честолюбив и опасно вспыльчив. Любовь к риску соединилась в нем с трезвостью, размах -- с унаследованной от отца скуповатостью. Все на нем было отглажено, франтовато. Кривоватые -- тоже от отца -- ноги приводили его в отчаяние. Похожий на Чехова портной, в пенсне с ленточкой, приходил -- и они долго, сложно разговаривали, как кроить брюки, чтобы скрыть кривизну.
Он был высок, красив и очень силен. В семейном альбоме сохранилась фотография, на которой он одним махом поднимает в воздух меня, прижавшего колени к груди и обхватившего их руками.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":


1 2 3 4 5


А-П

П-Я