https://wodolei.ru/catalog/vanni/gzhakuzi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В 1918 году книжечка так и не нашлась -- рояли и пианино остались там, где они стояли на прокате, и, помнится, меня удивила беспечность, с которой мать отнеслась к этому разорившему нас событию.
Мне никогда не удавалось вообразить ее молодой. Она всегда была серьезна, озабоченна и грустна сознанием неудавшейся жизни. Вдруг блеснувшая беспечность впервые заставила меня взглянуть на нее другими глазами. Я почувствовал, что это была ее, быть может, последняя молодая черта.
Иногда -- очень редко -- рояль или пианино продавались, и тогда мать почему-то называла их "инструментами".
-- Прекрасный инструмент,-- гордо говорила она и, садясь на круглый вертящийся стул, пробегала по клавиатуре звучным пассажем.
Мать окончила Московскую консерваторию, много читала. Она держалась прямо, откинув плечи, и ее пенсне поблескивало независимо, гордо. А отец был солдатом музыкантской команды лейб-гвардии Преображенского полка и с трудом добрался до звания капельмейстера. Мать уважали в городе и даже побаивались. К отцу относились с оттенком иронии. Он был невысокого роста, могучего сложения, с широкими плечами. Мать принадлежала дому, семье и была главой этой семьи и дома. Отец приходил из полка, обедал, ложился спать, иногда загадочно "уходил в Петровский посад" -- и жил в своей семье постояльцем.
Он был бешено вспыльчив, скуп и прямодушен. Мать любила говорить, что он всю жизнь махал своей палочкой, а он называл ее "мое несчастье" и любил повторять: "Дураком, дураком". Это означало, что двадцать пять лет тому назад он был дураком, женившись на маме.
Музыка и армия были для него понятиями незыблемыми. Все дети учились музыке. Квартет, состоящий из моих сестер и братьев, выступал на вечерах в офицерском собрании. Когда отец служил в Преображенском полку, Александр Третий на концерте вызвал его в свою ложу и наградил за соло на кларнете золотыми часами. Они лежали на столе. Впрочем, мать говорила, что часы -поддельные. "Тоже хорошие, но копия",--прибавляла она небрежно. Подаренные императором часы отец потерял во время перехода Омского полка из Новгорода в Псков.
В многолетнем браке незаметно утверждается машинальность, незамечание друг друга. Смотритель маяка в одном из романов Гамсуна смотрит сквозь жену, как сквозь стекло, она для него уже почти не существует. Психологическая пустота переходит в физическую, стертость отношений зеркально отражает машинальность существования. В отношениях между моими родителями не было этой машинальности, позволяющей молчаливо терпеть друг друга. Когда отец устраивал скандалы, у него становилось страшное лицо, лоб разглаживался, губы набухали, и он оглядывался, побледнев,-- искал, что бы ему сломать, сокрушить, уничтожить. Он был скуп, но в эти минуты ничего не жалел и однажды с такой силой трахнул об пол дорогую Психею, что она рассыпалась в порошок. Саша исследовал этот порошок и обнаружил, что статуя была из гипса.
Я был еще так глуп, что ходил в портняжную мастерскую Сырникова, во флигеле на дворе, и рассказывал об этих скандалах. Портные, скрестив ноги, сидели на низких столах, отполированных задами до блеска. Кто-нибудь начинал мурлыкать или петь и вдруг громко откусывал нитку. Потом вносили огромный пылающий утюг, из которого летели искры, и белый, пахнущий сукном пар поднимался от гладильной доски.
Мне нравилось ходить к портным -- мои рассказы имели успех. Однажды сам Сырников слез со стола, корявый, с иронически поджатой ноздрей и длинными, оборванными в драке усами, и сказал: "Врешь", когда я стал хвастаться, что старший брат такой силач, что может скрутить отца, если он будет очень скандалить. Но я никак не мог объяснить портным, почему начинались эти почти ежедневные ссоры. Когда мама или сестра покупали себе что-нибудь новое или приходила портниха, отец быстро говорил: "Шляпки-тряпки, шляпки-тряпки",-- и женщины горячо негодовали. Он сердился, когда кто-нибудь забывал погасить свет или ломал стул; особенно его заботила судьба некрасивых стульев, которые он сам давным-давно купил в Петербурге. Стулья были дубовые, и когда они ломались, это было как бы примером того, что даже дуб не может выдержать беспорядка, творившегося в доме. Как полагал отец, беспорядок заключался в том, что все делалось не так, не вовремя и деньги летят на ветер. А в доме капельмейстера Красноярского полка, наоборот, все делается вовремя, а денег уходит вдвое меньше.
Упрекая мать за беспорядок, свою комнату он никому не позволял убирать. На письменном столе валялись разнообразные музыкальные инструменты -считалось, что отец их чинит, хотя однажды я убедился, что он целый месяц клеил какую-то камышовую полоску для флейты. В комнате пахло фиксатуаром. Здесь и там висели форменные офицерские брюки. Порядок был только в том ящике письменного стола, где лежали ордена и медали. Медалей и разных почетных знаков было множество, но все какие-то незначительные -- члену императорского Общества опасения на водах или в честь юбилея Преображенского полка.
Потом, когда я подрос и перестал рассказывать сырниковским портным о наших скандалах, мне стало казаться, что отец устраивает их не потому, что надеется таким образом добиться порядка, а потому, что его не уважали в семье.
В ссору, то тлевшую, то разгоравшуюся, стали с годами вмешиваться подраставшие дети. Были ничтожные поводы, возникавшие из-за самой атмосферы распадавшегося дома. Но были и события, требовавшие выбора между отцом и матерью, неотложные решения, опасные повороты.
2
Я помню солнечный день ранней осени, блеск двери, полуоткрытой в спальню родителей, вкус яблока, которое я держу в руке и с хрустом закусываю, зажмурившись от счастья, потому что все это -- блеск двери, праздничность солнца, яблоко -- соединяется в еще небывалое чувство счастья. В спальне спорят. Мать появляется на пороге с письмом в руке. Никогда прежде я не видел ее плачущей. Как бы она ни была расстроена или огорчена, только голубоватая жилка билась на виске -- все знали, что это значит. Теперь пенсне беспомощно висит на длинном шнурке, близорукие глаза покраснели от слез. "Они все умрут там, все умрут..." -- что-то говорит она с отчаяньем, ни к кому не обращаясь.
Письмо было из Новгорода. Там жили ее родители и брат, Лев Григорьевич Дессон, известный пианист. Мать гордилась им, хранила афиши его концертов. Великий Падеревский лестно отозвался о его игре -- рассказ об этом повторялся так часто, что я выучил его наизусть. Брат жил той жизнью, о которой некогда мечтала она, в его судьбе свершились ее неоправдавшиеся надежды.
Все было кончено теперь -- он заболел какой-то неизвестной неизлечимой болезнью и в тридцать лет стал беспомощным калекой.
Так началась болезненно врезавшаяся в память, надолго установившаяся полоса жизни нашего дома. Вопреки настояниям и даже угрозам отца, мать перевезла родителей и больного брата в Псков, сняла для них квартиру на Пушкинской улице, постоянно поддерживала их, старалась смягчить отца -- и были редкие дни, когда это ей удавалось.
Приехал дед Григорий, высокий, молчаливый, с тонким лицом, с рыже-седой бородой и задумчивыми голубыми глазами. Приехала кругленькая, толстенькая, хлопотливая, говорливая бабка Люба. Приехал дядя Лев, неузнаваемо изменившийся, на костылях, с шаркающими ногами. Он был в старомодном бархатном пиджаке, в измятых штанах, но кокетливый шелковый бант был, как прежде, повязан на шее. Еще надеялись на его выздоровление. Он лечился, но врачи не помогали, и тогда няня привела знахаря из Петровского посада, который должен был приказать больному пианисту отбросить костыли и начать ходить, как здоровые люди.
Явился решительный старичок, с бородкой, с уверенно поджатыми губами. Из грязноватого клетчатого платка он вынул и повесил на грудь маленькую иконку.
В комнате дяди собралась вся семья. Нянька громко хвалила знахаря. У мамы на виске сильно билась голубая жилка.
Мелко постукивая стоптанными сапогами, старичок приблизился к дяде:
-- Встань, раб божий!
С трудом опираясь на костыли, дядя поднялся с кресла. Знахарь грозно нахмурился. В его подслеповатых глазках мелькнула сумасшедшая искра. Он поджал губы и покрутил головой.
-- Костыли прочь! -- вдруг оглушительно закричал он.
Костыли упали. Дядя сделал один неуверенный шаг и рухнул на ковер, который, не особенно надеясь на успех лечения, заранее расстелила мама...
Знахарь получил гонорар и молча, с достоинством удалился. Нянька запила -- в ту пору она уже начала пить. К историям, которые рассказывал больной пианист, прибавилась еще одна, по его мнению -- самая смешная.
...Прошло два-три года, дед Григорий умер, бабка осталась с дочерью, а дядя поселился у нас, в маленькой комнате направо от прихожей, с окном, выходящим на узкую часть двора.
Теперь трудно было представить себе наш дом без стука его костылей. Иногда он выходил посидеть на крыльцо -- зимой в потертой шубе и бобровой боярской шапке, а летом в нарядном пиджаке, который был некогда сшит знаменитым венским портным. Костыли он пристраивал у крыльца, шляпу держал на коленях. Однажды пожилая женщина в полушалке, перекрестясь, положила в эту шляпу копейку. Дядя дернулся, привстал, потянулся за костылем, покраснел.
-- Сударыня, вы ошиблись! -- надтреснутым голосом крикнул он.
В этот день он недолго сидел на крыльце.
Его любили товарищи старшего брата. На балладу Юрия Тынянова, товарища старшего брата, он сочинил музыку.
Было тихо кругом, когда скальд умирал...
Первое время он выходил к столу, шутил. Потом перестал.
3
В доме всегда толпились актеры. Среди них были "резонеры", "первые и вторые любовники", "благородные отцы", "инженю" и еще какие-то "инженю комик". "Резонеры" всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень любят рассуждать, но ничего не делают, а благородные отцы -- отцов, хотя и не обязательно благородных. Но случалось, что "резонер" играл, например, первого любовника, и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо, потому что считалось, что это "не его амплуа".
О том, кто и как играл, в доме говорили гораздо больше, чем о собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: "Карету мне, карету!" или "Австрийский на него надеть мундир",-- и мне казалось, что в глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда меня никто не видел.
Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много. Почему-то было известно, что у "первого любовника", красавца С., маленькая лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так искусно, что никто этого не замечал.
Актеров у нас любили просто за то, что они были актеры. Один "благородный отец" просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал, никому не понравился,--кажется, не за что было его похвалить! И все-таки мама сказала, что у него красивая шея.
Нянька считала, что от актеров в доме беспорядок, и была, по-видимому, совершенно права, хотя, когда труппа уезжала (иногда в середине сезона, если антрепренер "прогорал"), беспорядок нисколько не уменьшался, а только становилось скучнее. Драматическая труппа приезжала летом, а зимой мама устраивала концерты. Трио Чернявских из Америки, хорошенькие мальчики в бархатных костюмчиках, с кудрявыми шелковистыми волосами, просидели у нас целый вечер. Мы с Сашей тоже нарядились, хотя у нас не было других штанов, кроме как из чертовой кожи,-- мама сердилась, что на нас "не наберешься", и нам стали шить штаны из этой материи, которую -- мы пробовали -- можно было разорвать только клещами.
Мне не понравилось трио Чернявских. Они были похожи на девочек, говорили тихими голосами. Один аккуратно снял кожу с копченого леща и стал вежливо жевать ее, не леща, а именно кожу. Мы с Сашей подавились, выскочили из столовой, и нам потом попало от мамы. Она сказала, что ничего особенного, очевидно, в Америке не едят копченых лещей, и нужно было не смеяться, а сделать вид, что мы ничего не видели, тем более что мальчик скоро догадался, в чем дело.
Знаменитый скрипач Бронислав Губерман приехал в Псков, и мама, встретив его, вернулась расстроенная: в номере было двадцать два градуса жары, а Губерман сердится и требует, чтобы было двадцать четыре.
Отец считал, что мы все -- и старшие, и младшие -- должны учиться музыке, бывать на концертах, в опере, и я тоже получил билет, правда плохой -- стоять на галерке. Народу было полно, мне было скучно одному и немного страшно. Мама заставила меня надеть целлулоидный воротничок, все время мне хотелось вертеть головой, и было такое чувство, как будто кто-то держит меня за горло. Зато я был на концерте Губермана, а он получал двести рублей за концерт, и лучше его во всем мире играл только Кубелик.
Он вышел, худенький, с большой квадратной головой, и поклонился небрежно, как бы между прочим. Потом заиграл, и уже через десять минут я поймал себя на том, что не слушаю, а думаю о своих делах: "Отдаст Борька Петунин ножичек или нет?", или: "Здорово я вспотел", или: "Интересно, а ведь это мясник". Мы с мамой на днях заходили в мясную лавку, и мясник, который, внимательно слушая, сидел сейчас в партере, гладко причесанный, в новом костюме, стоял тогда за прилавком в белом, запачканном кровью переднике среди ободранных туш, висевших вниз головами, -- страшный, румяный -- и легко рубил мясо, подбирая тем же ножом раздробленные кости с нежными сеточками внутри.
Я почти не слушал Губермана, хотя обычно сочинял под музыку в уме целые сцены. Хорошо он играет или плохо? Должно быть, я очень тупой, если не могу этого понять, в то время как все хлопают, кричат: "Браво, браво, бис!" --а он выходит и долго стоит, опустив квадратную голову и прижав скрипку к груди. Потом я решил, что мне было трудно слушать потому, что все время приходилось думать о том, что он получает двести рублей за концерт и, кроме Кубелика, играет лучше всех в мире.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я