https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/Viega/
Одноэтажный деревянный дом принадлежал "лично-почетному гражданину Бабаеву", как было написано на дощечке у ворот. И сам лично-почетный гражданин появился передо мной, как экспонат музея восковых фигур,--пожилой, коротенький, с толстенькими, точно подкрашенными, щечками, с выцветшими глазками, с удивительно пышно взбитыми табачно-седыми усами.
Мелочи, казавшиеся давно забытыми, возникли перед моими глазами: шпаги отца, которыми мы фехтовали,-- при парадном мундире он должен был носить шпагу; бронзовый Мефистофель; пепельница из крышки черепа, исписанная изречениями; длинная запаянная трубка с розовой жидкостью -- эти предметы стояли и лежали на письменном столе старшего брата. На черепе красными чернилами было написано: "Memento mori". Старший брат говорил, что розовая жидкость -- это яд кураре.
Кантата, которую мы разучивали к трехсотлетию дома Романовых, донеслась откуда-то издалека, и я увидел Ивана Семеновича, классного надзирателя и учителя пения, усатого, с крепким носом, подпевавшего себе хриплым басом и неожиданно щелкавшего палочкой по лбу фальшивившего или задумавшегося певца:
Была пора, казалось, сила
Страны в борьбе изнемогла.
И встала Русь и Михаила
К себе на царство призвала.
5
...Медленно, нехотя, но моя болезнь все-таки отступала. Мне разрешили смотреть картинки, и я получил журнал "Искры" за 1912 год -- это был год моего поступления в гимназию. Летчик Дыбовский, совершивший "огромный перелет" из Севастополя в Москву, был стрижен ежиком, добродушен, носат. Фельдмаршал фон дер Гольц-паша реорганизовал турецкую армию. Члены Четвертой Государственной думы были странно похожи.
Когда у меня окрепли руки, я стал вырезать фигурки из сосновой коры. Я вырезал Буратино, потом бородатого, одноглазого сапожника, потом Дон Кихота, читающего огромную книгу. Прибавив к сосновой коре бересту, я вырезал двух бессмысленно бравых павловских солдат, в высоких киверах и белых штанах. Картинки мешали мне вспоминать, а резьба помогала. Эти фигурки и до сих пор стоят на полочках в моем кабинете.
Наконец мне разрешили писать (сперва десять минут в день, потом -двадцать), и я принялся за свои воспоминания -- с шести лет, хотя мог бы начать с двух с половиной.
Так была написана книга "Неизвестный друг". Оглядываясь на свое прошлое, я не могу обойти ее. Но она неполна, многое в ней не рассказано, а рассказанное настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к собственному существованию...
Я назвал ее повестью, изменив имена друзей и родных. Годы унесли их, и ничто отныне не мешает мне вернуться к подлинности как в этом случае, так и в десятках других. Теперь главы "Неизвестного друга" стали для меня чем-то вроде оживших иллюстраций. Время от времени читатель будет встречаться с ними в моем повествовании.
6
Кажется, я был способный мальчик. Но странное оцепенение время от времени охватывало меня. Задумываясь над сопоставлением общих понятий, я не замечал частных, и эта черта осталась на всю жизнь. Каким-то образом она соединялась с уверенностью, что ничто плохое мне не угрожает. Возможно, что это чувство было подсказано самой природой. Ведь деревьям, травам, насекомым, почти всему животному миру не свойственно ожидание несчастья или даже какой-либо неудачи.
Много лет и даже десятилетий прошло, прежде чем пошатнулось это спасительное ощущение. Осенью 1911 года оно помешало мне поступить в приготовительный класс Псковской губернской гимназии.
Гимназистка восьмого класса Маруся Израилит -- верный кандидат на золотую медаль -- была приглашена, чтобы пройти со мной арифметику: считалось, что я пишу и читаю прекрасно.
Она приходила сдержанная, гладко причесанная, в белой, только что отглаженной кофточке, и мне казалось, что все вокруг становилось таким же чисто вымытым, даже слегка накрахмаленным, во всяком случае совершенно другим. Наскоро отметив крестиком несколько задач, она скрывалась в комнате старшего брата, и я долго не мог понять, о чем они говорят негромкими взволнованными голосами, как будто ссорясь и сердясь друг на друга.
Расстроенный, я сидел над задачей, и мысль уносилась бог весть куда -в те далекие края, где никто не занимался арифметикой и где таблица умножения была никому не нужна. Мне было немного стыдно за Марусю, которая-я это знал -- вернется раскрасневшаяся и с виноватым видом станет торопливо проверять мою работу. Потом я возвращался к задаче, и если в ней говорилось о купцах, отмерявших сукно какими-то локтями, мне представлялись эти купцы -- толстые, с румяными скулами, угодливые и наглые, торговавшие в суконных рядах. Если в задаче говорилось о бассейне с трубами, мне представлялся этот бассейн за стеклянной стеной, по которой скользили молчаливые тени. Слышался плеск и, так же как из комнаты брата, тихие, таинственные, по временам умолкавшие голоса.
Все это кончилось тем, что я провалился. Возможно, что в этом была виновата Маруся -- недаром она волновалась гораздо больше, чем я, и по дороге в гимназию насильно заставила меня съесть три трубочки с кремом, которые я с тех пор навсегда разлюбил.
...Когда учитель Овчинников, лысый, маленький, с гладкой красной шишкой на темени, на которую почему-то все время хотелось смотреть, написал очень легкий пример на доске, я энергично принялся за дело и решил его в десять минут. Ответ получился странный, с дробью, а между тем дроби -- это я твердо знал -- не проходили в приготовительном классе. Похоже было, что я неправильно решил пример, и, пожалуй, стоило проверить его, прежде чем приниматься за второй. Все же я принялся, но бросил, потому что мой сосед, мальчик с большой курчавой головой, взглянул в мою тетрадку и отрицательно покачал головой. Подумав немного, я вернулся к первому примеру, а потом встал и оказал негромко, но так, чтобы это услышали все:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит.
-- Ничего, еще есть время,-- ответил он.-- Подумай.
Я сел и послушно стал думать. Но думал я уже о том, что до конца экзамена осталось только двадцать минут, потом пятнадцать, десять... Ожидание неслыханного события переполняло меня. Это было так, как будто не я, а кто-то другой с лихорадочной быстротой решает пример, а я с нетерпением жду, когда же наконец станет ясно, что он его не решит.
Опять получилась дробь, на этот раз какая-то невероятная--периодическая, как я узнал позднее. Я снова поднялся и на этот раз уже не сказал, а оглушительно заорал, так что весь класс вздрогнул и с изумлением посмотрел на меня:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит!
Не знаю почему, но я был уверен, что Михаил Иванович сейчас подойдет ко мне и пример не только будет решен, но это произойдет незаметно для всего класса, а может быть, и для меня самого. Но Михаил Иванович только пожал плечами.
-- Ну что ж, давай сюда, если больше ничего не выходит.
Прозвенел звонок. С необъяснимым, почти радостным возбуждением я сунул свою работу в кучу других -- Овчинников собирал их, проходя вдоль рядов,--я вышел в коридор, где меня ожидали взволнованная, с красными пятнами на щеках Маруся и всегда спокойная, с гордо откинутой назад головой, в пенсне, моя мать.
-- Решил?
Я сказал, что решил, но не совсем, и что, наверно, будет пятерка с минусом, потому что ответ немного не тот.
Маруся с виноватым видом посмотрела на мать.
-- То есть как не тот? -- спросила она.
-- У Саши Гордина,--это был мой сосед,--без дроби, а у меня почему-то с дробью. Но вообще-то почти у всех с дробью.
Я уже врал, и мне почему-то становилось все веселее...
Не прошло и двух недель, как я снова засел за арифметику -- на этот раз в надежде весной выдержать в первый класс.
7
Это была первая неудача в моей жизни, и теперь, размышляя о том, как и почему она произошла, я не склонен винить в ней Марусю, на которой старший брат женился, едва окончив гимназию. Я провалился главным образом потому, что не мог представить себе, что могу провалиться. Я был уверен, что со мной не может случиться ничего плохого. Когда на экзамене это плохое с роковой неизбежностью стало приближаться ко мне, явилось другое чувство -- ожидание чуда. Чуда не произошло, и тогда, как бы заранее вооружаясь, я стал торопить ту минуту, когда станет ясно, что я провалился. Зато потом, когда неудача совершилась, я постарался возможно скорее забыть о ней -- и оказалось, что это легко, может быть потому, что я и встретил ее легко, без напряжения.
В других воплощениях этот экзамен повторялся в моей жизни не раз.
Нельзя сказать, что я много успел за зиму, хотя был приглашен требовательный преподаватель Михаил Алексеевич Голдобин, маленький, с крестьянским рябоватым лицом, редко улыбающийся, в очках. Ему предстояло пройти со мной не только арифметику, но и русский. Мать просила его проследить за моим чрезвычайно беспорядочным чтением.
Мы занимались, а потом я провожал его в Петровский посад, где он снимал маленькую комнату, за три рубля в месяц. Хотя он скупо рассказывал о своем детстве, я вскоре понял, что для него не нанимали преподавателя по полтиннику за урок. Неопределенное чувство своей вины перед ним сопровождало наши уроки. Я вырос в небогатой семье, денег постоянно не хватало, сестре, учившейся в Петербургской консерватории, надо было посылать 25 рублей в месяц. Михаилу Алексеевичу, в его потертой чистой тужурке (он был студентом Псковского учительского института) , в неизменной ситцевой косоворотке, никто ничего не посылал, напротив, он сам еще помогал своим деревенским родным. Несправедливость неравенства, о которой я неясно думал и прежде, вдруг представилась мне с такой очевидностью, как будто я отвечал за нее.
Я вскоре влюбился в Михаила Алексеевича, но не стал подражать ему. У меня был другой предмет обожания, и об этом я еще расскажу. Мне просто захотелось, чтобы Михаил Алексеевич догадался, что, несмотря на мои посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем? Этого я еще не знал.
Еще летом я прочел тургеневские "Записки охотника". Провожая Михаила Алексеевича, я хвастливо оказал ему об этом, и он спросил, кто мне больше понравился -- Калиныч или Хорь.
Конечно, Калиныч, с его кротким и ясным лицом, с его беззаботностью и любовью к природе, нравился мне гораздо больше, чем Хорь. В Калиныче было что-то таинственное, даже волшебное, недаром он умел "заговаривать кровь". Напротив, Хорь был скучно-деловит и напоминал мне бородатого городового на Сергиевской, которого я почему-то ненавидел.
-- Хорь,--ответил я твердо.
Михаил Алексеевич удивился:
-- Хорь?
-- Да.
Он снял и быстро, недовольным движением протер очки.
-- Э, брат, да ты далеко пойдешь,--заметил он как будто вполне спокойно. Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал -- и так невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту. Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью -- заставить его удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть, собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке.
Не помню, почему на весеннем экзамене в первый класс я снова провалился. Может быть, потому, что Михаил Алексеевич месяца за два до экзаменов уехал на родину, а я записался в городскую библиотеку.
...Перед диктовкой тот же лысый Овчинников сказал нам, что, находясь в сомнении, мы должны не исправлять букву, а зачеркнуть слово и вновь написать его в исправленном виде.
-- Если, скажем, ты написал "карова",-- он показал на доске, -- так не исправляй десять раз "а" на "о", а зачеркни и напиши "корова".
Наставление запомнилось, и с тех пор я всегда поступаю именно так.
Диктовку я написал недурно, пропустив только две-три запятые, стихотворение:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек,-
прочитал превосходно.
Кажется, я провалился по грамматике. Мне всегда казалось бессмысленным, что для поступления в гимназию надо знать, что стул -- имя существительное, а гулять или читать -- глагол. Впоследствии, в студенческие годы, когда я учил китайцев русскому языку, они никак не могли понять, что именительный падеж -- все-таки падеж, хотя слово остается неизмененным. Очевидно, нечто подобное произошло со мной, и Овчинников хладнокровно поставил мне двойку.
Решено было -- ничего не поделаешь,-- что осенью буду снова держать в приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия к тому времени была переименована из "Псковской губернской" в гимназию "Александра Первого Благословенного", гербы были большие и маленькие. Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым гражданином Российской империи.
СЕМЬЯ
1
Отца дети называют на "ты", а мать на "вы". Она выше среднего роста, сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой--вывеска: "Бюро проката роялей и пианино". Бюро помещается во втором этаже, а в первом "Специально музыкальный магазин". Буквы--затейливые, с хвостиками. Слово "специально", вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы,-- для тех, кто заходит в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже. Остальные -- в частных домах, на прокате. Бухгалтерия -- кто и когда должен заплатить за прокат -- содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом.
1 2 3 4 5
Мелочи, казавшиеся давно забытыми, возникли перед моими глазами: шпаги отца, которыми мы фехтовали,-- при парадном мундире он должен был носить шпагу; бронзовый Мефистофель; пепельница из крышки черепа, исписанная изречениями; длинная запаянная трубка с розовой жидкостью -- эти предметы стояли и лежали на письменном столе старшего брата. На черепе красными чернилами было написано: "Memento mori". Старший брат говорил, что розовая жидкость -- это яд кураре.
Кантата, которую мы разучивали к трехсотлетию дома Романовых, донеслась откуда-то издалека, и я увидел Ивана Семеновича, классного надзирателя и учителя пения, усатого, с крепким носом, подпевавшего себе хриплым басом и неожиданно щелкавшего палочкой по лбу фальшивившего или задумавшегося певца:
Была пора, казалось, сила
Страны в борьбе изнемогла.
И встала Русь и Михаила
К себе на царство призвала.
5
...Медленно, нехотя, но моя болезнь все-таки отступала. Мне разрешили смотреть картинки, и я получил журнал "Искры" за 1912 год -- это был год моего поступления в гимназию. Летчик Дыбовский, совершивший "огромный перелет" из Севастополя в Москву, был стрижен ежиком, добродушен, носат. Фельдмаршал фон дер Гольц-паша реорганизовал турецкую армию. Члены Четвертой Государственной думы были странно похожи.
Когда у меня окрепли руки, я стал вырезать фигурки из сосновой коры. Я вырезал Буратино, потом бородатого, одноглазого сапожника, потом Дон Кихота, читающего огромную книгу. Прибавив к сосновой коре бересту, я вырезал двух бессмысленно бравых павловских солдат, в высоких киверах и белых штанах. Картинки мешали мне вспоминать, а резьба помогала. Эти фигурки и до сих пор стоят на полочках в моем кабинете.
Наконец мне разрешили писать (сперва десять минут в день, потом -двадцать), и я принялся за свои воспоминания -- с шести лет, хотя мог бы начать с двух с половиной.
Так была написана книга "Неизвестный друг". Оглядываясь на свое прошлое, я не могу обойти ее. Но она неполна, многое в ней не рассказано, а рассказанное настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к собственному существованию...
Я назвал ее повестью, изменив имена друзей и родных. Годы унесли их, и ничто отныне не мешает мне вернуться к подлинности как в этом случае, так и в десятках других. Теперь главы "Неизвестного друга" стали для меня чем-то вроде оживших иллюстраций. Время от времени читатель будет встречаться с ними в моем повествовании.
6
Кажется, я был способный мальчик. Но странное оцепенение время от времени охватывало меня. Задумываясь над сопоставлением общих понятий, я не замечал частных, и эта черта осталась на всю жизнь. Каким-то образом она соединялась с уверенностью, что ничто плохое мне не угрожает. Возможно, что это чувство было подсказано самой природой. Ведь деревьям, травам, насекомым, почти всему животному миру не свойственно ожидание несчастья или даже какой-либо неудачи.
Много лет и даже десятилетий прошло, прежде чем пошатнулось это спасительное ощущение. Осенью 1911 года оно помешало мне поступить в приготовительный класс Псковской губернской гимназии.
Гимназистка восьмого класса Маруся Израилит -- верный кандидат на золотую медаль -- была приглашена, чтобы пройти со мной арифметику: считалось, что я пишу и читаю прекрасно.
Она приходила сдержанная, гладко причесанная, в белой, только что отглаженной кофточке, и мне казалось, что все вокруг становилось таким же чисто вымытым, даже слегка накрахмаленным, во всяком случае совершенно другим. Наскоро отметив крестиком несколько задач, она скрывалась в комнате старшего брата, и я долго не мог понять, о чем они говорят негромкими взволнованными голосами, как будто ссорясь и сердясь друг на друга.
Расстроенный, я сидел над задачей, и мысль уносилась бог весть куда -в те далекие края, где никто не занимался арифметикой и где таблица умножения была никому не нужна. Мне было немного стыдно за Марусю, которая-я это знал -- вернется раскрасневшаяся и с виноватым видом станет торопливо проверять мою работу. Потом я возвращался к задаче, и если в ней говорилось о купцах, отмерявших сукно какими-то локтями, мне представлялись эти купцы -- толстые, с румяными скулами, угодливые и наглые, торговавшие в суконных рядах. Если в задаче говорилось о бассейне с трубами, мне представлялся этот бассейн за стеклянной стеной, по которой скользили молчаливые тени. Слышался плеск и, так же как из комнаты брата, тихие, таинственные, по временам умолкавшие голоса.
Все это кончилось тем, что я провалился. Возможно, что в этом была виновата Маруся -- недаром она волновалась гораздо больше, чем я, и по дороге в гимназию насильно заставила меня съесть три трубочки с кремом, которые я с тех пор навсегда разлюбил.
...Когда учитель Овчинников, лысый, маленький, с гладкой красной шишкой на темени, на которую почему-то все время хотелось смотреть, написал очень легкий пример на доске, я энергично принялся за дело и решил его в десять минут. Ответ получился странный, с дробью, а между тем дроби -- это я твердо знал -- не проходили в приготовительном классе. Похоже было, что я неправильно решил пример, и, пожалуй, стоило проверить его, прежде чем приниматься за второй. Все же я принялся, но бросил, потому что мой сосед, мальчик с большой курчавой головой, взглянул в мою тетрадку и отрицательно покачал головой. Подумав немного, я вернулся к первому примеру, а потом встал и оказал негромко, но так, чтобы это услышали все:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит.
-- Ничего, еще есть время,-- ответил он.-- Подумай.
Я сел и послушно стал думать. Но думал я уже о том, что до конца экзамена осталось только двадцать минут, потом пятнадцать, десять... Ожидание неслыханного события переполняло меня. Это было так, как будто не я, а кто-то другой с лихорадочной быстротой решает пример, а я с нетерпением жду, когда же наконец станет ясно, что он его не решит.
Опять получилась дробь, на этот раз какая-то невероятная--периодическая, как я узнал позднее. Я снова поднялся и на этот раз уже не сказал, а оглушительно заорал, так что весь класс вздрогнул и с изумлением посмотрел на меня:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит!
Не знаю почему, но я был уверен, что Михаил Иванович сейчас подойдет ко мне и пример не только будет решен, но это произойдет незаметно для всего класса, а может быть, и для меня самого. Но Михаил Иванович только пожал плечами.
-- Ну что ж, давай сюда, если больше ничего не выходит.
Прозвенел звонок. С необъяснимым, почти радостным возбуждением я сунул свою работу в кучу других -- Овчинников собирал их, проходя вдоль рядов,--я вышел в коридор, где меня ожидали взволнованная, с красными пятнами на щеках Маруся и всегда спокойная, с гордо откинутой назад головой, в пенсне, моя мать.
-- Решил?
Я сказал, что решил, но не совсем, и что, наверно, будет пятерка с минусом, потому что ответ немного не тот.
Маруся с виноватым видом посмотрела на мать.
-- То есть как не тот? -- спросила она.
-- У Саши Гордина,--это был мой сосед,--без дроби, а у меня почему-то с дробью. Но вообще-то почти у всех с дробью.
Я уже врал, и мне почему-то становилось все веселее...
Не прошло и двух недель, как я снова засел за арифметику -- на этот раз в надежде весной выдержать в первый класс.
7
Это была первая неудача в моей жизни, и теперь, размышляя о том, как и почему она произошла, я не склонен винить в ней Марусю, на которой старший брат женился, едва окончив гимназию. Я провалился главным образом потому, что не мог представить себе, что могу провалиться. Я был уверен, что со мной не может случиться ничего плохого. Когда на экзамене это плохое с роковой неизбежностью стало приближаться ко мне, явилось другое чувство -- ожидание чуда. Чуда не произошло, и тогда, как бы заранее вооружаясь, я стал торопить ту минуту, когда станет ясно, что я провалился. Зато потом, когда неудача совершилась, я постарался возможно скорее забыть о ней -- и оказалось, что это легко, может быть потому, что я и встретил ее легко, без напряжения.
В других воплощениях этот экзамен повторялся в моей жизни не раз.
Нельзя сказать, что я много успел за зиму, хотя был приглашен требовательный преподаватель Михаил Алексеевич Голдобин, маленький, с крестьянским рябоватым лицом, редко улыбающийся, в очках. Ему предстояло пройти со мной не только арифметику, но и русский. Мать просила его проследить за моим чрезвычайно беспорядочным чтением.
Мы занимались, а потом я провожал его в Петровский посад, где он снимал маленькую комнату, за три рубля в месяц. Хотя он скупо рассказывал о своем детстве, я вскоре понял, что для него не нанимали преподавателя по полтиннику за урок. Неопределенное чувство своей вины перед ним сопровождало наши уроки. Я вырос в небогатой семье, денег постоянно не хватало, сестре, учившейся в Петербургской консерватории, надо было посылать 25 рублей в месяц. Михаилу Алексеевичу, в его потертой чистой тужурке (он был студентом Псковского учительского института) , в неизменной ситцевой косоворотке, никто ничего не посылал, напротив, он сам еще помогал своим деревенским родным. Несправедливость неравенства, о которой я неясно думал и прежде, вдруг представилась мне с такой очевидностью, как будто я отвечал за нее.
Я вскоре влюбился в Михаила Алексеевича, но не стал подражать ему. У меня был другой предмет обожания, и об этом я еще расскажу. Мне просто захотелось, чтобы Михаил Алексеевич догадался, что, несмотря на мои посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем? Этого я еще не знал.
Еще летом я прочел тургеневские "Записки охотника". Провожая Михаила Алексеевича, я хвастливо оказал ему об этом, и он спросил, кто мне больше понравился -- Калиныч или Хорь.
Конечно, Калиныч, с его кротким и ясным лицом, с его беззаботностью и любовью к природе, нравился мне гораздо больше, чем Хорь. В Калиныче было что-то таинственное, даже волшебное, недаром он умел "заговаривать кровь". Напротив, Хорь был скучно-деловит и напоминал мне бородатого городового на Сергиевской, которого я почему-то ненавидел.
-- Хорь,--ответил я твердо.
Михаил Алексеевич удивился:
-- Хорь?
-- Да.
Он снял и быстро, недовольным движением протер очки.
-- Э, брат, да ты далеко пойдешь,--заметил он как будто вполне спокойно. Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал -- и так невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту. Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью -- заставить его удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть, собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке.
Не помню, почему на весеннем экзамене в первый класс я снова провалился. Может быть, потому, что Михаил Алексеевич месяца за два до экзаменов уехал на родину, а я записался в городскую библиотеку.
...Перед диктовкой тот же лысый Овчинников сказал нам, что, находясь в сомнении, мы должны не исправлять букву, а зачеркнуть слово и вновь написать его в исправленном виде.
-- Если, скажем, ты написал "карова",-- он показал на доске, -- так не исправляй десять раз "а" на "о", а зачеркни и напиши "корова".
Наставление запомнилось, и с тех пор я всегда поступаю именно так.
Диктовку я написал недурно, пропустив только две-три запятые, стихотворение:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек,-
прочитал превосходно.
Кажется, я провалился по грамматике. Мне всегда казалось бессмысленным, что для поступления в гимназию надо знать, что стул -- имя существительное, а гулять или читать -- глагол. Впоследствии, в студенческие годы, когда я учил китайцев русскому языку, они никак не могли понять, что именительный падеж -- все-таки падеж, хотя слово остается неизмененным. Очевидно, нечто подобное произошло со мной, и Овчинников хладнокровно поставил мне двойку.
Решено было -- ничего не поделаешь,-- что осенью буду снова держать в приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия к тому времени была переименована из "Псковской губернской" в гимназию "Александра Первого Благословенного", гербы были большие и маленькие. Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым гражданином Российской империи.
СЕМЬЯ
1
Отца дети называют на "ты", а мать на "вы". Она выше среднего роста, сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой--вывеска: "Бюро проката роялей и пианино". Бюро помещается во втором этаже, а в первом "Специально музыкальный магазин". Буквы--затейливые, с хвостиками. Слово "специально", вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы,-- для тех, кто заходит в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже. Остальные -- в частных домах, на прокате. Бухгалтерия -- кто и когда должен заплатить за прокат -- содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом.
1 2 3 4 5