https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/so-svetodiodnoj-podsvetkoj/
После вечерней поливки земля тут не просохла, и ступать
босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть - распустились ли
вчерашние бутоны? Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь,
раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет
волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на
корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж
очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти
гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку...
А вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями,
смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще
не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе.
Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На
лампу летели комары и ночные совки.
В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными
усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный
Александр Сергеевич Брюхов - школьный товарищ моего отца, ученый-агроном и
помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать других и
смеяться.
- Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся!
- Ты думаешь?
- Так Леня считает.
Леня - это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер,
директор фабрики, муж моей тети, сестры отца. Вместе с бабушкой он сидит на
лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит
валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается:
- Может, и будет революция.
Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает:
- Он всю зиму Маркса читал.
- Ну, не совсем так. Начинал читать.
- И что-нибудь вычитал?
- Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина.
Выпил, но так и не прочитал.
- Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное, зачислят в эксплуататоры. А?
Алексея Николаевича это задевает.
- Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины
из нашей работы деньги делают - мы-то при чем? Ведь из твоей пшеницы гонят
водку и спаивают народ. Разве ты виноват?
- Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек
сосать!
Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих
пролетарскую кровь.
Бабушка продолжает разговор:
- Они настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на
паровозах работал помощником машиниста. Только этим
и жил.
- Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что
если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил
академию, кроме долгов и отработочного хозяйства, ничего не было. А теперь,
вы знаете, какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь пятнадцать лет
работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня
содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - петровец. Выслали его,
деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все
это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда
настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю.
Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы,
наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно
вычитал?
Все это было как будто серьезно, но все же и смешно.
2
Летом 1914 года началась война. К концу 1916-го она утомила всех. Народ
начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи.
Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского
общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали
утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше
проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не
выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться
наружу, широко распространяться.
В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что
царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют
воры, тупицы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию
немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не
подвозят в города. И уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал
предметом всеобщих насмешек и пересудов.
Очень скоро историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали
крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили
хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через
несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые
тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась
стрельба.
Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором
говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет
более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает
навсегда". Через день восстали петроградские полки. Это была революция.
Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести
порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его, Совет
Старейшин Думы постановил: "Не расходиться, всем депутатам быть на своих
местах". Образовался Исполнительный комитет Думы. Командующим армиями была
послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому
комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный
исполнительный комитет Совета рабочих депутатов.
2 марта царь подписал акт об отречении.
Первые месяцы после свержения царского режима у всех было такое состояние,
какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей
затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все
облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать,
что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были
освобождены политические заключенные. Начали формироваться разные
политические партии.
Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили,
как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские
свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии на
общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в
класс не вставать.
Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не
владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в
условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но
совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья
физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у
Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до
победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.
Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической
безнаказанности появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они
понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они
противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению
диктатуры...
3
В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет.
Объединение, в котором работал отец, тоже перевели в Москву. С началом нэпа
оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом
правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около
тридцати. Отец очень увлекся возможностью по-умному, рачительно
реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчиков производства, скооперировать
их и подчинить единому хозяйственному плану.
Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для
выяснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что
спрашивали, я не только не знал, но и не понимал ничего. Но главное: думал я
совсем не так, как было нужно.
Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и
спросил:
- Где-нибудь работали?
- Нет. Я только кончил школу.
- Комсомолец?
- Нет.
- Родители кто?
- Отец - инженер.
- Понятно.- Он обратился к комиссии: - Есть вопросы?
Представитель от студентов спросил, кого из всемирно известных пролетарских
писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще
не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и
непролетарских, и я не очень уверенно ответил:
- Максим Горький.
Председатель поднял брови и хмыкнул:
- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки пролетариату. Но ведь
теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?
Я не знал.
- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так
какого же мирового пролетарского писателя вы читали?
Я чувствовал, что тону, и уже не решался называть кого-либо. Тогда он
сказал:
- Синклер. Эптон Синклер. Читал?
Я не читал.
- Ну а что вы читали?
Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:
- Вы думаете, что "Евгений Онегин" - это для пролетариата? Может, вы
пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете? - Мне стало очевидно, что я
провалился.- Советую поработать на предприятии. У станка.
Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязники и
попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской
канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:
- Да он не был на собеседовании!
Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты
стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и пометил в
бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторых комиссиях
отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически
подходящим, записывалось "был", а тем, кто не годился, не писалось ничего.
Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил
мою политическую благонадежность.
Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и
профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею
уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях
доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей
марксистской науки, не только не понимают марксизма, но и оглупляют его,
являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Однако его вскоре
удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто
продолжали читать лекции по-старому.
Как-то отец предложил мне сходить с ним в Деловой клуб. Там устраивался
поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную
стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до
революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые с блестящим
паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.
В первом отделении выступало много поэтов: самоуверенный, модно, как нэпман,
одетый Мариенгоф, какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными
воротниками и в солдатских рубахах, Сельвинский, сильно смутившийся и
покрасневший, когда подошла его очередь, Вера Инбер, читавшая наивные стихи
с хитроватым удивлением, и другие.
В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной
по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его
глубоко посаженные глаза оставались серьезными.
- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я Белев, на фабрике у вас работал,
подмастера.
- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?
- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председа-
теля.
- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?
- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.
После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского
треста Таратута, сказал:
- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича
Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.
К столу подошел Маяковский, коротко остриженный, с папиросой в зубах, в
хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как
мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста
рассматривая аудиторию, понимал, что слушатели чужие. Он прочел отрывок из
ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и,
слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Однако все
молчали. Тогда он сам спросил:
- Может быть, непонятно?
Кто-то ответил:
- Нет, понятно, но не нравится.
Маяковский, ожидая пикировки и спора, бросил:
- Надо было позвать Ахматкину! Наверно, понравилось бы.
Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось.
Маяковский ждал и заметно мрачнел.
- Тогда я прочту "О дряни".- И спокойно начал: - Утихомирились бури
революционных лон.- Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на
аудиторию, и усилил голос:
- Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло...
Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и
подбородок:
- Ме-ща-ни-на.
А дальше уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед
ним слушателям:
- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне -
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:
- Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт!
Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же
после этого стал читать отрывок из "Про это". И опять, указывая на
слушателей, загремел:
- Столетия
жили своими домками,
и нынче зажили своим домкомом!
Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и
смешки.
1 2 3 4 5 6
босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть - распустились ли
вчерашние бутоны? Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь,
раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет
волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на
корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж
очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти
гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку...
А вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями,
смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще
не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе.
Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На
лампу летели комары и ночные совки.
В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными
усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный
Александр Сергеевич Брюхов - школьный товарищ моего отца, ученый-агроном и
помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать других и
смеяться.
- Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся!
- Ты думаешь?
- Так Леня считает.
Леня - это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер,
директор фабрики, муж моей тети, сестры отца. Вместе с бабушкой он сидит на
лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит
валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается:
- Может, и будет революция.
Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает:
- Он всю зиму Маркса читал.
- Ну, не совсем так. Начинал читать.
- И что-нибудь вычитал?
- Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина.
Выпил, но так и не прочитал.
- Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное, зачислят в эксплуататоры. А?
Алексея Николаевича это задевает.
- Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины
из нашей работы деньги делают - мы-то при чем? Ведь из твоей пшеницы гонят
водку и спаивают народ. Разве ты виноват?
- Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек
сосать!
Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих
пролетарскую кровь.
Бабушка продолжает разговор:
- Они настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на
паровозах работал помощником машиниста. Только этим
и жил.
- Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что
если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил
академию, кроме долгов и отработочного хозяйства, ничего не было. А теперь,
вы знаете, какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь пятнадцать лет
работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня
содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - петровец. Выслали его,
деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все
это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда
настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю.
Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы,
наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно
вычитал?
Все это было как будто серьезно, но все же и смешно.
2
Летом 1914 года началась война. К концу 1916-го она утомила всех. Народ
начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи.
Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского
общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали
утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше
проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не
выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться
наружу, широко распространяться.
В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что
царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют
воры, тупицы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию
немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не
подвозят в города. И уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал
предметом всеобщих насмешек и пересудов.
Очень скоро историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали
крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили
хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через
несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые
тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась
стрельба.
Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором
говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет
более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает
навсегда". Через день восстали петроградские полки. Это была революция.
Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести
порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его, Совет
Старейшин Думы постановил: "Не расходиться, всем депутатам быть на своих
местах". Образовался Исполнительный комитет Думы. Командующим армиями была
послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому
комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный
исполнительный комитет Совета рабочих депутатов.
2 марта царь подписал акт об отречении.
Первые месяцы после свержения царского режима у всех было такое состояние,
какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей
затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все
облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать,
что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были
освобождены политические заключенные. Начали формироваться разные
политические партии.
Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили,
как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские
свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии на
общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в
класс не вставать.
Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не
владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в
условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но
совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья
физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у
Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до
победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.
Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической
безнаказанности появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они
понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они
противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению
диктатуры...
3
В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет.
Объединение, в котором работал отец, тоже перевели в Москву. С началом нэпа
оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом
правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около
тридцати. Отец очень увлекся возможностью по-умному, рачительно
реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчиков производства, скооперировать
их и подчинить единому хозяйственному плану.
Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для
выяснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что
спрашивали, я не только не знал, но и не понимал ничего. Но главное: думал я
совсем не так, как было нужно.
Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и
спросил:
- Где-нибудь работали?
- Нет. Я только кончил школу.
- Комсомолец?
- Нет.
- Родители кто?
- Отец - инженер.
- Понятно.- Он обратился к комиссии: - Есть вопросы?
Представитель от студентов спросил, кого из всемирно известных пролетарских
писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще
не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и
непролетарских, и я не очень уверенно ответил:
- Максим Горький.
Председатель поднял брови и хмыкнул:
- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки пролетариату. Но ведь
теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?
Я не знал.
- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так
какого же мирового пролетарского писателя вы читали?
Я чувствовал, что тону, и уже не решался называть кого-либо. Тогда он
сказал:
- Синклер. Эптон Синклер. Читал?
Я не читал.
- Ну а что вы читали?
Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:
- Вы думаете, что "Евгений Онегин" - это для пролетариата? Может, вы
пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете? - Мне стало очевидно, что я
провалился.- Советую поработать на предприятии. У станка.
Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязники и
попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской
канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:
- Да он не был на собеседовании!
Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты
стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и пометил в
бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторых комиссиях
отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически
подходящим, записывалось "был", а тем, кто не годился, не писалось ничего.
Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил
мою политическую благонадежность.
Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и
профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею
уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях
доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей
марксистской науки, не только не понимают марксизма, но и оглупляют его,
являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Однако его вскоре
удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто
продолжали читать лекции по-старому.
Как-то отец предложил мне сходить с ним в Деловой клуб. Там устраивался
поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную
стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до
революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые с блестящим
паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.
В первом отделении выступало много поэтов: самоуверенный, модно, как нэпман,
одетый Мариенгоф, какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными
воротниками и в солдатских рубахах, Сельвинский, сильно смутившийся и
покрасневший, когда подошла его очередь, Вера Инбер, читавшая наивные стихи
с хитроватым удивлением, и другие.
В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной
по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его
глубоко посаженные глаза оставались серьезными.
- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я Белев, на фабрике у вас работал,
подмастера.
- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?
- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председа-
теля.
- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?
- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.
После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского
треста Таратута, сказал:
- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича
Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.
К столу подошел Маяковский, коротко остриженный, с папиросой в зубах, в
хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как
мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста
рассматривая аудиторию, понимал, что слушатели чужие. Он прочел отрывок из
ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и,
слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Однако все
молчали. Тогда он сам спросил:
- Может быть, непонятно?
Кто-то ответил:
- Нет, понятно, но не нравится.
Маяковский, ожидая пикировки и спора, бросил:
- Надо было позвать Ахматкину! Наверно, понравилось бы.
Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось.
Маяковский ждал и заметно мрачнел.
- Тогда я прочту "О дряни".- И спокойно начал: - Утихомирились бури
революционных лон.- Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на
аудиторию, и усилил голос:
- Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло...
Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и
подбородок:
- Ме-ща-ни-на.
А дальше уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед
ним слушателям:
- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне -
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:
- Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт!
Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же
после этого стал читать отрывок из "Про это". И опять, указывая на
слушателей, загремел:
- Столетия
жили своими домками,
и нынче зажили своим домкомом!
Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и
смешки.
1 2 3 4 5 6