Положительные эмоции сайт Wodolei.ru
Николай был исторически прогрессивен? Зачем религии прогресса нужно благородство декабристов или романтический флер Марии Стюарт? Феодальные вольности, родовая независимость предтечи вольностей демократических? Аракчеев с Клейнмихелем или Муравьевы с Пушкиным? Какому какой знак ставить? Плюс, минус? В какой системе отсчет? И что для нас точка отсчета? Если борьба со смертью — это прогресс, то на черта нам их прогресс с убийствами! Или есть два прогресса: один — в исторической перспективе, а точка отсчета для другого — только жизнь живущих в сей миг истории?
У медицины подход проще: против смерти, меньше смертей — плюс, больше смертей — минус. И никаких разночтений. Укрепи достоинство человека — у него меньше шансов заболеть. Унизь человека, раздави его достоинство… смотришь, сам в ту же яму попадешь. Это не в огороде бузина — в Киеве дядька.
Так, да не так. Трудно провести статистический поиск и подсчет причин болезней. Чтобы легче было думать, а то и не думать, проще найти причины мифические, полумифические, пусть даже реалистические, но всем вроде бы ясные и понятные: потому что пил, курил, мало двигался, много ел… и еще микробы. Ну, а если мимо всего проскочил успешно — исчерпал генетическую программу.
Человеческая физиологическая суть еще не поддается постижению. Не единой физиологией жив человек… Все замешено на прогрессе…
***
Теперь Петр Ильич дома один. Вот и норовит всяк к нему зайти, да посочувствовать, да посоветовать, да потравить немножко его раны. Конечно, нарочно этого никто не делает, но забыть обиду, унижение не дают. Все знают, как он должен поступить. Приходят, ругают…
Кого ругают? Неважно, было бы сочувствие проявлено. А в ругани противной стороны самый смак сочувствия.
Приходят, пьют, и он с ними — слушая да принимая их сочувствие и советы. Посочувствуют, растрогаются и начинают говорить все громче, будто боятся, что сострадание их останется неуслышанным, незамеченным.
— Чего ты уродуешься с ним, Петь? Пусть ремонт идет как идет. Пусть узнает, как ссориться с нами. Думает, он увидит все, как сделано. У нас свои хитрости. Он многого не увидит. Закроем, как они в животе все прикрывают.
— Нет, парни, так не могу. Если уж я делаю, не могу нарочно плохо делать.
— Можешь. Пусть знает.
— Я нарочно плохо сделаю. А он нарочно плохо сделает?
— А он твоей матери хорошо сделал?
— Все говорят, что нормально. Ничего нельзя было сделать.
— И ты веришь, лопух? Да у них круговая порука. Они что хочешь скажут. Все зашито, закрыто. Поди проверь. Ты работай, парень, чтоб ровно было, — сказал сочувствующий шепотком и оглянулся. Спьяну и не то посоветовать можно.
Ушла эта партия сочувствующих восвояси. Но устроили клуб — свято место пусто не бывает. Эти отправились, другие явились. В питье подобная «высшая справедливость» и вылезает. Чтоб всем было налито поровну, и закуску каждому — что есть; совет каждый даст по своему опыту, разумению да градусу — и по домам. А там, глядишь, новая партия страждущих светлой справедливости…
Петр Ильич хоть и не стал творить специально гадостей в ремонте, но яд растравляющего сочувствия разъедал его душу, и бдительность прежняя поубавилась у производителя работ.
Порой он раздумывал, бесплатно мечтал — словно ребенок, который, зарывшись в подушку, представляет, как он может доказать родителям свои силы, свое умение, прилежание и свою значимость для них. После подобных приемов он, поначалу достаточно благодушно, но все же с темным нагаром в душе, видел в дымке гипотетического будущего, как он доказывает миру, больнице, лично Евгению Максимовичу и Антону свои возможности, свое умение, свою искусность мастера и руководителя; как он им всем покажет, что может сделать так, а может и эдак, что они еще поплачут, разглядев его сверхчеловеческие свойства незаурядного работника и специалиста. Мог сделать плохо, а вот пожалуйста — «годы прошли, а вы, ребята, все пользуетесь моей великолепной работой и вынуждены поминать меня добрым словом». Только все эти размышления наплывали на него после питья, когда в голову лезло совершенно никчемное.
Сочувствуя пострадавшему, доброго почему-то не советуют. Да и вообще новые советы появлялись с каждой очередной партией пришедших; усугублялись, ужесточались количеством бутылок: избить, убить, в суд подать, испортить ему отделение.
— Какое они имеют право не принимать дело в суд, ты мне скажи?!
— На меня-то чего орешь? Я пришел, а меня послали.
— К прокурору иди.
— Наш парторг предлагает подать жалобу на товарищеский суд в больнице и послать из треста своего общественного обвинителя.
— Да какой он нам товарищ! Нет у нас с ним таких переговоров товарищеских.
— Он все же мать оперировал…
Другой включился не менее темпераментно:
— Тогда пусть. И мы все пойдем. Давай, Петь. Все пойдем. Мы им покажем…
Что они покажут, так никто сказать и не смог. Вроде все очевидно. Безобразие было явно: всем этим возмущался наравне с ними и сам творец этого безобразия — Евгений Максимович, только не в компании, а, как говорится, в подушку. Но к Петру Ильичу советчики продолжали ходить, потому что появилась у них квартира без женского присмотра и не нужна теперь подворотня или подъезд, они могут законно и в хороших условиях проявлять свою солидарность, свое волеизлияние воинствующих мстителей, поборников справедливости. Они проводят свои летучки, оперативки вольницы мужской, подбивая на борьбу приютившего их хозяина. Не надо думать плохо — они были искренни.
А ведь если бы не пили, может, действительно задумались? Может, разумное в голову пришло? Ведь среди них были и мастера, искусники, умельцы, думающие, головастые ребята. Но освободившаяся для питья квартира не давала им покоя, уничтожала способность рассуждать. Небритые, небрежные и шумные от постоянного хмеля, они затапливали вином вдруг мелькнувшее ощущение собственного достоинства и видели действенность и благодетельность суда лишь на уровне «сроков».
Порой приходила Антонина и, чуть выпив для приличия, услыхав знакомые перепевы, понимая, что пьяные слезы ничего не прибавят к их неопределенной жизни, вдруг зверела и, не имея на то никакого права, выгоняла компанию под предлогом уборки. Сам Петр Ильич, даже выпив, этому не сопротивлялся, а собутыльники, столкнувшись с женскою волею, приходили в тихую, шипящую, но всегда покорную ярость — поскольку вино и водка всякое сопротивление делали только показным, — быстро, привычно исчезали из полюбившейся им квартиры.
Антонина мало говорила о деле, но часто — о Евгении Максимовиче. Это травило душу Петра Ильича не меньше, чем винные подкачки и сочувствие товарищей.
Кто его знает, что заставило в конце концов Петра Ильича обратиться в товарищеский суд…
***
Сегодня я вернулся с работы рано. Дома, естественно, никого. Младший, Победитель, еще в школе. Сама Победа еще врачует.
У молодости все шуточки и смешки. Что за дурацкая идея была назвать Витьку Виктором только потому, что мать Виктория? Пошутили разок, а оказалось на всю жизнь. Все острили, ерничали, любое неудобство казалось временным, а не на все оставшиеся дни. «Оставшиеся дни» — такого понятия для нас тогда не существовало. Встретить бы сейчас себя — того, молодого, — да морду набить за все будущее.
Прав Маркович: есть вещи, над которыми смеяться нельзя. О-о! Как вспомню его, аж зубы мозжат. Прав, прав, всегда прав, каждое слово правильно — и всегда не прав. Ходит, будто палку в него сверху запустили от темечка до копчика. Думает, достоинство человека в том, чтобы ходить прямо да других трюизмами осаживать. С другой стороны, чего я от него хочу? Работает он хорошо. Знающий. Ну, не так разговаривает с больными и коллегами — его проблема. Скажи ему про товарищеский суд — ответ ясен: «Морду бить нельзя». И он прав. Да я и сам знаю. Мне-то зачем говорить? Что это я расшумелся сам на себя? Он же мне ничего пока не говорил. Если скажет, я объясню, что надо ему делать. Работать надо, а не выламываться, выстреливая в ближних правила жизни. Я ему скажу: «И помолчите. Не ваше дело». А он ответит: «Не понимаю, Евгений Максимович, почему вы мне рот затыкаете? Мы сейчас говорим не на производственную тему, и я могу иметь собственное мнение». А я ему: «Всеволод Маркович, ваше собственное мнение держите в собственном кармане и вынимайте оттуда не на работе и не в рабочее время, поскольку к работе это никакого отношения не имеет». Четко? Казалось бы, разговор исчерпан? Но он обязательно ответит что-нибудь вроде: «Евгений Максимович, я не могу ослушаться вашего указания, если вы моему больному назначите анальгин или глюкозу, но я волен, соблюдая чувство собственного достоинства, на постороннюю тему высказать свою точку зрения в любом месте и в любое время». Да уж! В любом месте и в любое время! Пусть сначала найдет время и место. И достоинство, кстати, пусть найдет. Ничего он не ответит. И ничего я ему не скажу. Все будет тихо. Никто ничего не станет говорить. О достоинстве все давно забыли. Работать надо, и мы работаем. А как она — работа без достоинства, мы еще посмотрим. Впрочем, уже видно.
Что же все-таки будет с этим судом идиотским? Я уж ходил, винился. Но этому хмырю, по-видимому, для самоутверждения, что ли, нужно не личное мое извинение, а какая-то государственная, общественная акция, государственное наказание, официальное. И правильно, наверное. Ему сейчас таким образом надо самоутвердиться.
Дуэль бы все разрешила. И честь бы наша обоюдная восстановилась. Дуэль официальная, разрешенная. Дело чести. Спор чести. Хорошо бы публичная, с трибунами, с Дульсинеей, окончательно разрешающей спорные вопросы чести после слова, сказанного оружием. А?
Честь!
Да я уже и забыл, что за слово такое. Честь?! Оно и не звучит в наших разговорах. Исчезло. Вот только как «честное слово» еще появляется? Честь как существительное забыто. Прилагательное есть. Определение… Честняга. Нечестно работать плохо — это да.
Я б ему сказал: «Петр Ильич, что ты от меня хочешь? Я негодяй, хам, мерзавец, я был не прав. Готов понести любое наказание. Хочешь — набей мне морду. Хочешь — я извинюсь перед всем вашим коллективом, нашим, перед обоими коллективами, вместе, порознь, два раза, пять раз, как хочешь. Хочешь — поедем на Красную площадь, и я там встану перед тобой на колени и всем все объясню. Как Раскольников. На площади. Виноват я. Знаю. О причине говорить не будем. Только учти, ремонт день ото дня затягивается, качество его день ото дня становится хуже, теперь только я потерял всякое моральное право тебе это говорить». А он мне: «Вот и хорошо, что потерял. И отделение твое теперь развалится, и от общества тебе теперь достанется, если общество ценит меня как человеческую единицу. Я тебя в покое не оставлю, пока не упеку или не допеку…» Так ему не сказать. И слов таких он рядом не поставит… Самодовольный сноб. Я — самодовольный сноб. Прекрасно он знает все и все может. И слова найдет, да не такие, а похлеще, что мне и не снилось.
Есть хочу. И нет чтобы самому себе подогреть — Вику жду. Вот женская доля. Она-то сделает. Она уже и сделала, а мне всего-то подогреть. Да я лучше холодный обед съем. Если уж Витька придет раньше Вики, тогда я вынужден буду вместе с ним стать к станку, к плите. Конечно, можно заставить его, но говорят, что педагогичнее вместе с ним заняться этим несвойственным для меня делом. Подогреем, подождем маму, а я еще расскажу ему, что есть на самом деле мужское достоинство.
Все разложил по полочкам, предположил, распланировал, как будет. А на самом деле? На самом деле — как и все предполагаемые разговоры. Он скажет… Я отвечу… Я скажу… Он ответит… А все получится не так.
И с Витькиным воспитанием все окажется не так. Подготовился. Но вот он входит, и я, поздоровавшись, расспросив про отметки, пошлю его на кухню разогревать обед. Объясню, что это несложно, что мама все уже сделала, надо только включить плиту, повернуть выключатель. Если начнутся естественные, с моей точки зрения, отказы трудновоспитуемого сына, вынужден буду объяснить, что мама и так на всех готовит, уродуется на кухне, в магазинах и так далее и тому подобное. Или другой вариант педагогики — сам побегу греть ему, на стол подавать, чадо любимое кормить… Поди ты спланируй педагогику.
О! Вот и Витька. Приготовиться. Что он звонит? Опять, что ли, ключ потерял? Дурацкий замок. Сколько лет он у меня, а привыкнуть к нему не могу.
— Вить, ты?
В открытой двери, словно в рамке, стоит сияющая, довольная Антонина, а вовсе не Витька.
Тут уж совсем другая педагогика потребна, другое воспитание нужно.
Я молчу, не понимаю, что это значит, что говорить, как реагировать.
Даже естественный для заведующего хирургическим отделением вопрос при неожиданном визите сестры из больницы: «Что случилось?!» — в данном случает неуместен. Телефон есть — позвонили бы.
— Что случилось, Тонечка? — и тем не менее я задал этот вопрос.
— Не пугайтесь. Вы, Евгений Максимович, в отделении портфель свой забыли, и я решила занести. Все равно мимо иду.
— Спасибо, Тонечка. Спасибо, дорогая. Могла бы и не беспокоиться, ничего страшного. Завтра бы взял.
— Я не знала. Может, что нужное там.
— Спасибо тебе. Да что ты на пороге? Заходи, заходи в дом.
— Спасибо, Евгений Максимович. Я на минутку только. По пути.
— Это тебе спасибо. Да заходи. Заходи.
— Спасибо. Разве что на минутку.
Ну, вот и Витька из лифта вываливается.
— Вот, Тонечка, — это мой сын.
— Да я его знаю. Он же был у нас в отделении. Вырос как!
— Витя, давай обед разогревай. Мама все приготовила. Гостью будем кормить.
— Нет, нет. Что вы, Евгений Максимович! Меня ждут. Я спешу. В другой раз, Евгений Максимович. Спасибо. Я побежала.
— Да лифт же! Куда ты? Спасибо тебе. Заходи к нам…
«Петр Ильич хочет самоутвердиться». Вырвалось это — то ли осуждение, то ли пренебрежение, то ли сомнение в правильности действий человека, в правильности его существования. Да и сказано как бы с негативным оттенком. Почему-то всегда говорят об этом как бы со знаком минус.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
У медицины подход проще: против смерти, меньше смертей — плюс, больше смертей — минус. И никаких разночтений. Укрепи достоинство человека — у него меньше шансов заболеть. Унизь человека, раздави его достоинство… смотришь, сам в ту же яму попадешь. Это не в огороде бузина — в Киеве дядька.
Так, да не так. Трудно провести статистический поиск и подсчет причин болезней. Чтобы легче было думать, а то и не думать, проще найти причины мифические, полумифические, пусть даже реалистические, но всем вроде бы ясные и понятные: потому что пил, курил, мало двигался, много ел… и еще микробы. Ну, а если мимо всего проскочил успешно — исчерпал генетическую программу.
Человеческая физиологическая суть еще не поддается постижению. Не единой физиологией жив человек… Все замешено на прогрессе…
***
Теперь Петр Ильич дома один. Вот и норовит всяк к нему зайти, да посочувствовать, да посоветовать, да потравить немножко его раны. Конечно, нарочно этого никто не делает, но забыть обиду, унижение не дают. Все знают, как он должен поступить. Приходят, ругают…
Кого ругают? Неважно, было бы сочувствие проявлено. А в ругани противной стороны самый смак сочувствия.
Приходят, пьют, и он с ними — слушая да принимая их сочувствие и советы. Посочувствуют, растрогаются и начинают говорить все громче, будто боятся, что сострадание их останется неуслышанным, незамеченным.
— Чего ты уродуешься с ним, Петь? Пусть ремонт идет как идет. Пусть узнает, как ссориться с нами. Думает, он увидит все, как сделано. У нас свои хитрости. Он многого не увидит. Закроем, как они в животе все прикрывают.
— Нет, парни, так не могу. Если уж я делаю, не могу нарочно плохо делать.
— Можешь. Пусть знает.
— Я нарочно плохо сделаю. А он нарочно плохо сделает?
— А он твоей матери хорошо сделал?
— Все говорят, что нормально. Ничего нельзя было сделать.
— И ты веришь, лопух? Да у них круговая порука. Они что хочешь скажут. Все зашито, закрыто. Поди проверь. Ты работай, парень, чтоб ровно было, — сказал сочувствующий шепотком и оглянулся. Спьяну и не то посоветовать можно.
Ушла эта партия сочувствующих восвояси. Но устроили клуб — свято место пусто не бывает. Эти отправились, другие явились. В питье подобная «высшая справедливость» и вылезает. Чтоб всем было налито поровну, и закуску каждому — что есть; совет каждый даст по своему опыту, разумению да градусу — и по домам. А там, глядишь, новая партия страждущих светлой справедливости…
Петр Ильич хоть и не стал творить специально гадостей в ремонте, но яд растравляющего сочувствия разъедал его душу, и бдительность прежняя поубавилась у производителя работ.
Порой он раздумывал, бесплатно мечтал — словно ребенок, который, зарывшись в подушку, представляет, как он может доказать родителям свои силы, свое умение, прилежание и свою значимость для них. После подобных приемов он, поначалу достаточно благодушно, но все же с темным нагаром в душе, видел в дымке гипотетического будущего, как он доказывает миру, больнице, лично Евгению Максимовичу и Антону свои возможности, свое умение, свою искусность мастера и руководителя; как он им всем покажет, что может сделать так, а может и эдак, что они еще поплачут, разглядев его сверхчеловеческие свойства незаурядного работника и специалиста. Мог сделать плохо, а вот пожалуйста — «годы прошли, а вы, ребята, все пользуетесь моей великолепной работой и вынуждены поминать меня добрым словом». Только все эти размышления наплывали на него после питья, когда в голову лезло совершенно никчемное.
Сочувствуя пострадавшему, доброго почему-то не советуют. Да и вообще новые советы появлялись с каждой очередной партией пришедших; усугублялись, ужесточались количеством бутылок: избить, убить, в суд подать, испортить ему отделение.
— Какое они имеют право не принимать дело в суд, ты мне скажи?!
— На меня-то чего орешь? Я пришел, а меня послали.
— К прокурору иди.
— Наш парторг предлагает подать жалобу на товарищеский суд в больнице и послать из треста своего общественного обвинителя.
— Да какой он нам товарищ! Нет у нас с ним таких переговоров товарищеских.
— Он все же мать оперировал…
Другой включился не менее темпераментно:
— Тогда пусть. И мы все пойдем. Давай, Петь. Все пойдем. Мы им покажем…
Что они покажут, так никто сказать и не смог. Вроде все очевидно. Безобразие было явно: всем этим возмущался наравне с ними и сам творец этого безобразия — Евгений Максимович, только не в компании, а, как говорится, в подушку. Но к Петру Ильичу советчики продолжали ходить, потому что появилась у них квартира без женского присмотра и не нужна теперь подворотня или подъезд, они могут законно и в хороших условиях проявлять свою солидарность, свое волеизлияние воинствующих мстителей, поборников справедливости. Они проводят свои летучки, оперативки вольницы мужской, подбивая на борьбу приютившего их хозяина. Не надо думать плохо — они были искренни.
А ведь если бы не пили, может, действительно задумались? Может, разумное в голову пришло? Ведь среди них были и мастера, искусники, умельцы, думающие, головастые ребята. Но освободившаяся для питья квартира не давала им покоя, уничтожала способность рассуждать. Небритые, небрежные и шумные от постоянного хмеля, они затапливали вином вдруг мелькнувшее ощущение собственного достоинства и видели действенность и благодетельность суда лишь на уровне «сроков».
Порой приходила Антонина и, чуть выпив для приличия, услыхав знакомые перепевы, понимая, что пьяные слезы ничего не прибавят к их неопределенной жизни, вдруг зверела и, не имея на то никакого права, выгоняла компанию под предлогом уборки. Сам Петр Ильич, даже выпив, этому не сопротивлялся, а собутыльники, столкнувшись с женскою волею, приходили в тихую, шипящую, но всегда покорную ярость — поскольку вино и водка всякое сопротивление делали только показным, — быстро, привычно исчезали из полюбившейся им квартиры.
Антонина мало говорила о деле, но часто — о Евгении Максимовиче. Это травило душу Петра Ильича не меньше, чем винные подкачки и сочувствие товарищей.
Кто его знает, что заставило в конце концов Петра Ильича обратиться в товарищеский суд…
***
Сегодня я вернулся с работы рано. Дома, естественно, никого. Младший, Победитель, еще в школе. Сама Победа еще врачует.
У молодости все шуточки и смешки. Что за дурацкая идея была назвать Витьку Виктором только потому, что мать Виктория? Пошутили разок, а оказалось на всю жизнь. Все острили, ерничали, любое неудобство казалось временным, а не на все оставшиеся дни. «Оставшиеся дни» — такого понятия для нас тогда не существовало. Встретить бы сейчас себя — того, молодого, — да морду набить за все будущее.
Прав Маркович: есть вещи, над которыми смеяться нельзя. О-о! Как вспомню его, аж зубы мозжат. Прав, прав, всегда прав, каждое слово правильно — и всегда не прав. Ходит, будто палку в него сверху запустили от темечка до копчика. Думает, достоинство человека в том, чтобы ходить прямо да других трюизмами осаживать. С другой стороны, чего я от него хочу? Работает он хорошо. Знающий. Ну, не так разговаривает с больными и коллегами — его проблема. Скажи ему про товарищеский суд — ответ ясен: «Морду бить нельзя». И он прав. Да я и сам знаю. Мне-то зачем говорить? Что это я расшумелся сам на себя? Он же мне ничего пока не говорил. Если скажет, я объясню, что надо ему делать. Работать надо, а не выламываться, выстреливая в ближних правила жизни. Я ему скажу: «И помолчите. Не ваше дело». А он ответит: «Не понимаю, Евгений Максимович, почему вы мне рот затыкаете? Мы сейчас говорим не на производственную тему, и я могу иметь собственное мнение». А я ему: «Всеволод Маркович, ваше собственное мнение держите в собственном кармане и вынимайте оттуда не на работе и не в рабочее время, поскольку к работе это никакого отношения не имеет». Четко? Казалось бы, разговор исчерпан? Но он обязательно ответит что-нибудь вроде: «Евгений Максимович, я не могу ослушаться вашего указания, если вы моему больному назначите анальгин или глюкозу, но я волен, соблюдая чувство собственного достоинства, на постороннюю тему высказать свою точку зрения в любом месте и в любое время». Да уж! В любом месте и в любое время! Пусть сначала найдет время и место. И достоинство, кстати, пусть найдет. Ничего он не ответит. И ничего я ему не скажу. Все будет тихо. Никто ничего не станет говорить. О достоинстве все давно забыли. Работать надо, и мы работаем. А как она — работа без достоинства, мы еще посмотрим. Впрочем, уже видно.
Что же все-таки будет с этим судом идиотским? Я уж ходил, винился. Но этому хмырю, по-видимому, для самоутверждения, что ли, нужно не личное мое извинение, а какая-то государственная, общественная акция, государственное наказание, официальное. И правильно, наверное. Ему сейчас таким образом надо самоутвердиться.
Дуэль бы все разрешила. И честь бы наша обоюдная восстановилась. Дуэль официальная, разрешенная. Дело чести. Спор чести. Хорошо бы публичная, с трибунами, с Дульсинеей, окончательно разрешающей спорные вопросы чести после слова, сказанного оружием. А?
Честь!
Да я уже и забыл, что за слово такое. Честь?! Оно и не звучит в наших разговорах. Исчезло. Вот только как «честное слово» еще появляется? Честь как существительное забыто. Прилагательное есть. Определение… Честняга. Нечестно работать плохо — это да.
Я б ему сказал: «Петр Ильич, что ты от меня хочешь? Я негодяй, хам, мерзавец, я был не прав. Готов понести любое наказание. Хочешь — набей мне морду. Хочешь — я извинюсь перед всем вашим коллективом, нашим, перед обоими коллективами, вместе, порознь, два раза, пять раз, как хочешь. Хочешь — поедем на Красную площадь, и я там встану перед тобой на колени и всем все объясню. Как Раскольников. На площади. Виноват я. Знаю. О причине говорить не будем. Только учти, ремонт день ото дня затягивается, качество его день ото дня становится хуже, теперь только я потерял всякое моральное право тебе это говорить». А он мне: «Вот и хорошо, что потерял. И отделение твое теперь развалится, и от общества тебе теперь достанется, если общество ценит меня как человеческую единицу. Я тебя в покое не оставлю, пока не упеку или не допеку…» Так ему не сказать. И слов таких он рядом не поставит… Самодовольный сноб. Я — самодовольный сноб. Прекрасно он знает все и все может. И слова найдет, да не такие, а похлеще, что мне и не снилось.
Есть хочу. И нет чтобы самому себе подогреть — Вику жду. Вот женская доля. Она-то сделает. Она уже и сделала, а мне всего-то подогреть. Да я лучше холодный обед съем. Если уж Витька придет раньше Вики, тогда я вынужден буду вместе с ним стать к станку, к плите. Конечно, можно заставить его, но говорят, что педагогичнее вместе с ним заняться этим несвойственным для меня делом. Подогреем, подождем маму, а я еще расскажу ему, что есть на самом деле мужское достоинство.
Все разложил по полочкам, предположил, распланировал, как будет. А на самом деле? На самом деле — как и все предполагаемые разговоры. Он скажет… Я отвечу… Я скажу… Он ответит… А все получится не так.
И с Витькиным воспитанием все окажется не так. Подготовился. Но вот он входит, и я, поздоровавшись, расспросив про отметки, пошлю его на кухню разогревать обед. Объясню, что это несложно, что мама все уже сделала, надо только включить плиту, повернуть выключатель. Если начнутся естественные, с моей точки зрения, отказы трудновоспитуемого сына, вынужден буду объяснить, что мама и так на всех готовит, уродуется на кухне, в магазинах и так далее и тому подобное. Или другой вариант педагогики — сам побегу греть ему, на стол подавать, чадо любимое кормить… Поди ты спланируй педагогику.
О! Вот и Витька. Приготовиться. Что он звонит? Опять, что ли, ключ потерял? Дурацкий замок. Сколько лет он у меня, а привыкнуть к нему не могу.
— Вить, ты?
В открытой двери, словно в рамке, стоит сияющая, довольная Антонина, а вовсе не Витька.
Тут уж совсем другая педагогика потребна, другое воспитание нужно.
Я молчу, не понимаю, что это значит, что говорить, как реагировать.
Даже естественный для заведующего хирургическим отделением вопрос при неожиданном визите сестры из больницы: «Что случилось?!» — в данном случает неуместен. Телефон есть — позвонили бы.
— Что случилось, Тонечка? — и тем не менее я задал этот вопрос.
— Не пугайтесь. Вы, Евгений Максимович, в отделении портфель свой забыли, и я решила занести. Все равно мимо иду.
— Спасибо, Тонечка. Спасибо, дорогая. Могла бы и не беспокоиться, ничего страшного. Завтра бы взял.
— Я не знала. Может, что нужное там.
— Спасибо тебе. Да что ты на пороге? Заходи, заходи в дом.
— Спасибо, Евгений Максимович. Я на минутку только. По пути.
— Это тебе спасибо. Да заходи. Заходи.
— Спасибо. Разве что на минутку.
Ну, вот и Витька из лифта вываливается.
— Вот, Тонечка, — это мой сын.
— Да я его знаю. Он же был у нас в отделении. Вырос как!
— Витя, давай обед разогревай. Мама все приготовила. Гостью будем кормить.
— Нет, нет. Что вы, Евгений Максимович! Меня ждут. Я спешу. В другой раз, Евгений Максимович. Спасибо. Я побежала.
— Да лифт же! Куда ты? Спасибо тебе. Заходи к нам…
«Петр Ильич хочет самоутвердиться». Вырвалось это — то ли осуждение, то ли пренебрежение, то ли сомнение в правильности действий человека, в правильности его существования. Да и сказано как бы с негативным оттенком. Почему-то всегда говорят об этом как бы со знаком минус.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20