https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya-rakoviny/
Портной всегда подавал ему милостыню и никогда — меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.
О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум — искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.
Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка — покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…
Нищий Шлёмка был назойлив и потому — неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная — скороговоркой — речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов — желтых и покрошившихся.
В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая — такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, — словно отдыхая, — насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.
Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.
Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:
— Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.
— Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, — ответил нищий. — Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…
— Вообще, как нужно поступать всякому человеку, — вставил портной.
— Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, — ей-богу, уважаю, — но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да — гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? — вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один «товар» — горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими «торгует» на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, — верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, — он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, — ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…
— Кому? Что?
— Ему! — кивнул нищий в сторону своего конкурента, — Ему — старому барину. А почему — вы знаете? Я раньше него тут стоял; он все время стоял у вокзала… Там народ приезжий, никто не знает, какой он был тут богач и барин, — там ему не так стыдно было. Ну, хорошо — пришел потом сюда: хлеб у Шлёмки отбирать. Хорошая манера — а? Ну, пришел, — так стой прилично. Так он пришел и через несколько дней говорит мне: «Ты, — говорит, — Шлёмка, иди в другое место…» То, что и вы советуете. «Ты, — говорит он, — не свой тут человек». — «А какая разница? — я его спрашиваю. — Вы теперь бедняк, и я бедняк. У вас тут знакомые в городе, — так это даже, по-моему, не так уж приятно, брать у них копейки на углу». Хорошо я сказал? Так вы знаете, что он мне ответил? «Ты, — говорит, — Шлёмка, плохо свою выгоду понимаешь. Ты необразованный. Тебе лучше всего даже уехать из нашего города. Ты собери на билет да поезжай, например, в Бердичев. Там вашей национальности много… А тут мне — все будут помогать!» Слыхали? «Теперь, — говорит он, — уже прошла революция, и русский человек в свою семью собирается. А вашему брату поскромней надо быть…» Как он мне это сказал, так, чувствую, что-то меня в мое сердце ударило! Шлёмка — паршивец, Шлёмка, как дурак, загубил свою жизнь, несчастный Шлёмка, но у него есть гордость… Э-э! ты надо мной злобные шутки строишь… Ты просто не хочешь стоять даже рядом с евреем, ты его в какой-то Бердичев посылаешь, ты спишь да видишь, как бы ему голову разбить, — за что?! Не-ет, у Шлёмки есть гордость. Шлёмка — паршивый, нищий — с места не сдвинется… не уступит. Он-таки отобрал тут почти всю мою выручку, но я не уйду. Я уже не могу уйти! Я ему сказал: «Вы были богатым человеком, а я — простым шорником: мы были не одинаковы. Теперь вы копейки собираете и я тоже, — равны. Так зачем я буду думать и бояться, что я не такой равный человек, как вы… За то, что вы юдофоб, — я не уйду с этого места, хоть околею…» И не уйду. Теперь вы понимаете всю эту историю?…
Он говорил быстро, волнуясь, поглядывая по сторонам, словно думал, что кто-то еще должен был слушать его слова. Он хотел еще что-то сказать, но вдруг сорвался с места и побежал к углу. Эля увидел, как он подскочил к гражданину, нанимавшему извозчика, затем к какой-то школьнице-подростку и ее подругам.
Через минуту он возвратился.
— Вы меня простите, — заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, — беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… — удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.
После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.
Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.
Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть
— Это позор, Николай!
— Скандал, безусловно.
— Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.
— Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.
Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой — старшего юрисконсульта Вознесенского.
Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.
Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что
странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, — там нет конца еще этому рассказу.
Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…
Тогда будут в нем новые герои-люди, и «главными» будут другие, а «второстепенными» совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль — узнает себя здесь…
И, не утеряв ее, напишет кто-то, — или расскажет, или только подумает, — о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и — скованной — бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож — для утоляющей крови, для смерти… Прочь!
Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.
О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!
Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, — он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…
А вот случилось так, что сказал, — но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, — тот был чужим, совсем чужим и ненужным.
Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.
Умер старик Акива.
В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.
Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.
Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.
Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок — в саду — сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца — прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, — перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.
Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, — он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.
А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…
Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, — Цукки прыгнула на землю — к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.
Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.
Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, — останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, — приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.
Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка — услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.
Старик Акива молча следил за этой игрой.
Он не узнал, что это июньское синее утро — последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.
Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом — отвезут куда-то на дрогах (нести — некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.
И опустят в землю, — как неизбежную дань ей — творцу и пожирательнице жизни…
Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, — но мысль сейчас, — мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, — была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.
О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней — вечной гордыней, насмешливой Медузой!…
— Живешь, старик? — услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.
Акива повернул голову на зов и увидел подошедшего сбоку Никиту. Дворник смотрел на него с любопытством и иронической ухмылкой.
— Живу, слава Богу, — произнес умиротворенно старик. -Мне жить нравится… человек я такой…
— Н-да, цепляешься, — продолжал ухмыляться дворник — Я и то говорю: быдто репей какой.
Старик последних слов не расслышал, а, может, и не понял. Он повернул голову в сторону кошек, не желая терять из виду своей любимицы.
— А я вот, старик, говорю: помирать придется. Обязательно это: мясо сохнет, кровей у тебя малость осталось. Подвинься, что ли…
Он сел рядом с Акивой — большой, в распахнутой рубахе, грудь костистая, волосатая, руки угловатые, тоже в рыжем волосе, — бездельничающий, босой,
В руках он держал длинный кухонный нож, которым обычно разрезают тяжелые, многофунтовые буханки хлеба, и свежий, недавно вырубленный ольховый кол, из которого он хотел смастерить увесистую палку.
Он ковырял ножом не удаленные еще сучки, выдалбливал и выскабливал их, на минуту прерывая эту работу, чтобы так же деловито, — нагнувшись и присматриваясь, — почесать то одну, то другую босую ногу: блоху умело ловил, придавливая ее наслюнявленным указательным пальцем, букашку и муравья сбрасывал с ноги спокойным безразличным щелчком.
Никита постругивал ольховый кол, свежие зеленые стружки ровненько, неторопливо падали на землю: нож работал упрямо и любовно.
— Старик! — возобновился разговор. — У меня до тебя, возможно, дело даже есть. Ты наш, русский разговор правильно понимаешь? А? Все поймешь, спрашиваю?…
— Ну, да:
1 2 3 4 5 6 7