купить унитаз roca в москве
Кроме того, сообщая полностью эту беседу, то есть мнения каждого из ее участников, автор невольно вступил бы на путь публицистического повествования, отклонившись от основной своей профессиональной задачи, только и приятной ему.
Простите за подсказанное сравнение, но пусть, — если думать, что смотрится пьеса, — пусть беседа эта воспринимается как разговор на просцениуме, в то время как лицедеи за кулисами загримировываются и переодеваются.
Тем паче, что одному из них действительно придется сейчас этим заняться. Вернее, сделает он это не сам, а при помощи автора рассказа.
Конечно, произошло это из-за того самого «публицистического» разговора, который здесь не приведен. Он-то и породил задорную и неожиданную мысль, а она, в свою очередь, одного из персонажей этого рассказа. Так найден был еще один герой.
Автор смотрел на своего друга, всматривался в его лицо, в фигуру, вслушивался в его горячую, возбужденную речь и… мысленно быстро-быстро накладывал на него грим, к которому пришлось прибегнуть из соображений понятных — этических…
В течение нескольких минут темные пышные волосы, отступившие назад, чтобы дать место упрямому выпуклому лбу, — были разделены по середине тонким правильным пробором и легли на голове двумя русыми сникшими крыльями, обузивши и вдавив широкий до того лоб. Как и волосы, изменили свой цвет и брови; мохнатые и растрепанные, каждая едва добежавшая до переносицы, — они стали теперь короткими, примятыми. Пенсне было снято, и карие, слегка мечтательные глаза, перестав быть близорукими, смотрели уже уверенней, тверже, но так же ласково.
Автор тут же изменил строение черепа своего друга: явно выраженный брахицефал превратился в не менее заметного долихоцефала — лицо стало продолговатым, подбородок — костистым, заостренным. Губы, сочные и теплые, оказались тоньше, суше, а над верхней — прежде гладкой и голой -выросли в несколько минут аккуратно подстриженные по-английски слегка рыжеватые усы.
Бросок в лицо загримированного друга щепотки мелких, как пунктир, веснушек, рассыпавшихся золотистым песком на обеих скулах, — и вот уже сын Эли Рубановского, Мирон, безошибочно назовет нам имя и фамилию своего приятеля и сослуживца, старшего юрисконсульта текстильного треста -Николая Филипповича Вознесенского.
Вот ходят они взволнованно в служебном юрисконсультском кабинете, о чем-то оживленно беседуя, что-то обсуждают; Николай Филиппович, шагая рядом с Мироном, наклоняет по привычке свое тело вправо, напирает на своего время от времени останавливающегося посреди комнаты, хмурящегося собеседника, невольно толкает его своим высоким плечом, заглядывает в его глаза.
— Это, конечно, скандал, Мирон… Я убежден, что все это попадет в печать… Но не стоит так волноваться, право.
Мы поступаем, однако, опрометчиво, сообщая сейчас читателю то, что ему следует узнать значительно позже. Но именно эту сцену почему-то видел мысленно автор рассказа в тот момент, когда слушал своего друга у себя на квартире.
Пусть и она будет поэтому перенесена на просцениум нашего необычного действа, тайны и движения которого мы строим на виду у читателя-зрителя.
Рассказ же самый продолжим теперь так.
Внутри этих людей — если только не сталкивала их грудь о грудь жизнь, — жила древняя, очень древняя дружба друг к другу, приязнь иудея к иудею, нерушимо пронесенная сквозь многие века.
Так, не сгорая, только накаляется стальная игла, пропущенная сквозь суровое пламя.
И это чувство национальной приязни было тем сильней у радушных торговцев, чем чаще встречали они здесь, на чужбине, своих единоплеменников.
— А, мусье Рубановский! — радовались они его приходу в лавку. — Что у вас новенького? Присаживайтесь, будьте как дома…
— Не беспокойтесь. Дайте мне, пожалуйста, три метра коленкора, — поспешно отвечал он по-русски и украдкой извинительно посматривал на остальных покупателей, толпившихся у стойки с товарами.
На Покровской улице была булочная, принадлежавшая армянину. Она обслуживала почти всю улицу, и Эле Рубановскому частенько случалось заходить в нее за вечерним свежим хлебом. Иногда выпечка хлеба на некоторое время запаздывала, и столпившиеся в булочной горожане и горожанки сдержанно и беззлобно поругивали булочника.
— Падаждешь, падаждешь — кушать лучше будешь! — повышал голос на нетерпеливых толстогубый армянин. — Русский человек такой глупый и быстрый, что сырой теста готов кушать. Нет? — мне говоришь. Да! — я тебе говорю.
Несколько минут он соболезнующе-презрительно посматривал на покупателей, потом отводил от них свой волоокий взгляд и продолжал уже по-армянски беседу со своей женой. Оба они что-то кричали старику-продавцу, у которого всегда болели зубы, он что-то им отвечал, — в булочной несколько минут стоял шум непонятных гортанных голосов.
Покупатели, и со всеми вместе портной Рубановский, скучали в ожидании свежих булок
Ни на какие размышления поведение армянина-булочника Элю Рубановского не вызывало. И в поведении покупателей он не видел чего-либо такого, что могло бы свидетельствовать об их враждебном отношении к армянину и его соотечественникам.
Но совсем иным казалось Эле отношение горожан к владельцам еврейских лавок.
— Мусье Рубановский, присаживайтесь. Вам покажут сейчас именно то, что вам надо, — говорили ему приветливые торговцы.
Ему пододвигали стул, но он не садился.
— Нет, нет, я подожду, — отвечал он по-русски. — Я в очередь. Отпустите по очереди товар вот всем этим товарищам. Пожалуйста… Вот, товарищу крестьянину, вот, этой гражданке: они ведь раньше меня пришли…
И он вежливо и сконфуженно подавал стул женщине, державшей на руках ребенка, или старому священнику, тщательно рассматривавшему золотистую парчу.
Торговцы искренно не понимали его поступков. А один из них однажды спросил досадливо портного:
— Что вы прячете себя, еврей вы этакий?! Можно подумать, что вы хотите отречься от тех, кто вас народил на свет божий. Когда русские в магазине, — так вы готовы, кажется, начать креститься… Ей-богу, иногда вы кажетесь таким напуганным, как будто вы живете в царское время и каждую минуту может начаться погром.
Что— то, помнится, помешало тогда портному ответить. Может быть, он и вообще предпочел бы не отвечать: вопрошающий никак не мог бы предположить, насколько интимен и сокровенен должен был быть ответ седенького близорукого портного Эли Рубановского.
Но вряд ли он сам, портной, мог бы думать тогда, что это интимное и сокровенное он сам же откроет так скоро чужому человеку, такому же чужому, каким был для него и единоверец-торговец.
Произошло это вскоре после того, как всему городу стало известно то самое происшествие, весть о котором сообщили в газеты по телеграфу, снабдив это сообщение должным агитационным заголовком.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Три эпизода в диафрагме
Пришла как-то в дом наниматься прислуга. Прислуга оказалась опытной, хозяйственной, и ее приняли. Когда сговаривались с ней, присутствовали молодые Рубановские и старик Акива.
Под конец разговора прислуга неожиданно спросила:
— Вы русские или, может, немцы?
Молодые Рубановские мельком, улыбнувшись, переглянулись, и Мирон Ильич кратко ответил:
— Мы — евреи.
— Шутите, хозяин! — недоверчиво покачала она головой, с широкой ухмылкой поглядывая на молчавшую Надежду Ивановну. — Разве я не вижу… Еврейские люди говорят по особенному, язык у них во рту спотыкается… А вы, хозяин, — с правильным языком, православным. Как же это так? И сами вы русый, и жена ваша русая…
— Что она говорит? — заговорил по-еврейски глуховатый Акива, обращаясь к внуку. — Ты скажи ей, чтоб для меня она готовила все в отдельной посуде…
Певучий акцент старика смутил вдруг прислугу.
— Здесь, в квартире, — продолжал Мирон Ильич, — трое евреев и одна русская: моя жена. А почему это вас так интересует?
— Нет, нет… — заволновалась она. — Теперь, при большевиках, все равно, где служить. А раньше, знаете… раньше вот спрашивали! В Киеве я двенадцать лет служила у разных господ, -так всегда спрашивать приходилось. Не осудите меня, хозяин, только я вот что хочу сказать про вас… Может, вы не настоящие евреи! Вы немецкие евреи, да… Немецкие, знаете, — другое дело!
Председателю правления текстильного треста управляющий делами докладывал:
— Константин Сигизмундович! Видите ли, насчет принятия гражданина Миндлина…
— Ну?
— Да, вот Миндлина… в торговый отдел, заведывать распространением.
— Ну, ну…
— Константин Сигизмундович! Я знаю, что вы не можете сомневаться во мне, как в настоящем советском работнике… Поэтому и из самых лучших чувств к вам, как к возглавляющему все наше дело…
— Говорите же, черт побери!
— Я вот и докладываю вам… Рубановский — раз, главбух -два, членов месткома — двое, теперь еще гражданин Миндлин… Вы понимаете? Зачем давать пищу для всяких разговоров. Несознательность, ведь, знаете ли. А все растет…
— Что растет?
— Разрастается. Опять пойдут шушуканья. Это не мое только мнение: трестовские инженеры тоже такого мнения. По своей линии они уже этого не допускают: евреев к себе в отдел не принимают. Не в ущерб делу, конечно, — спохватился мягкий, но серьезный голос. — Нужно противопоставить разумные меры несознательности массы… Что скажут? Недопекаева увольняют, а Миндлина принимают…
— Недопекаев — жулик. Полпуда жалоб на него…
— Хорошо. Уволим, но возьмем взамен Сидорова, Агафонова, Петрова… Кого угодно! Лучший метод борьбы с юдофобством… Растет, разрастается. Кстати, Константин Сигизмундович, — есть новый анекдот. Весьма остроумный… насчет так сказать…
…Дома, за обедом, управляющий, как всегда, спорил со своим отцом, командиром полка в отставке:
— Большевик большевику — рознь, отец. Национальное, государственное — сидит в каждом трезвом русском партийце. Они сами не любят картавеньких. Я убедился в этом. Кстати: если придет Миша Агафонов, скажите ему, господа, что в пятницу его кандидатура будет утверждаться правлением треста.
В папке автора рассказа лежала следующая вырезка из газеты (место отправления телеграммы не упомянем):
НА БОРЬБУ С НАСИЛЬНИКАМИ
На одной из местных текстильных фабрик произошел на днях возмутительный случай. Группа учеников фабзавуча, среди которых было несколько комсомольцев, затащила во двор фабрики еврея-нищего и учинила над ним дикую расправу. Хулиганы заперли его в один из пустующих сараев, предварительно догола раздев свою жертву, привязали его к сооруженному из досок кресту и обмазали половой орган несчастного красной краской. Весь город возмущен этим событием.
Так — без фабульной скрепы — началась и заканчивается эта глава.
Думается, так в рабочем сценарии помещает хитрящий режиссер отдельные кадры своего будущего фильма, и кадры на экране вдруг набегают друг на друга, наплывают, а цепочка других из них, мелькнув перед глазом зрителя, свернется так же неожиданно в скупой сжимающийся кружочек диафрагмы. Зритель следит за жизнью главных героев фильма, зритель ждет действия, а прожектор из кинобудки бросает на полотно экрана режиссерскую упрямую деталь.
Для чего? — Так утверждает он, режиссер, свое искусство играть сухим примитивом сюжета…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Плешивый Шлёмка напоминает Рубановскому о существовании человеческой гордости
На следующий день после того, как произошло событие, описанноев краткой телеграфной корреспонденции, на главной улице города, откуда была послана эта корреспонденция, на скрещении главной улицы с другой людной — обычные прохожие недосчитали глазом одного человека.
Он стоял раньше на перекрестке рядом с другим нищим, и к ним обоим глаз пешехода в течение долгих летних месяцев привык так же, как привык видеть он на этом углу постового милиционера, продавщицу папирос, двух-трех извозчиков, газетчика, вывеску кооператива.
И в тот день, когда писались вот эти самые строки, — в Ленинграде, на мосту с четырьмя вздыбленными клодтовскими лошадьми, не стало также обоих нищих, о которых шла речь в начале нашего рассказа.
Вернее, — они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.
Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, — и кто знает? — был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!
И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…
Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, — и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.
Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, — и вместо рыжего, в черной рясе, попа — на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.
К нему— то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.
— Еще не возвращался… на казенных харчах, — деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.
1 2 3 4 5 6 7