https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/Grohe/
Как скажешь, — справедливо это есть, а?
— Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной.
— Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю…
Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.
Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.
Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.
А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.
Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.
Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному
— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.
А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:
— Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).
И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.
Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.
Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…
Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!
Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.
И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:
— Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!
Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.
Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.
В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.
С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.
Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.
Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.
Он понял сразу же подлинную причину этого.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Разговор на просцениуме
В работе автора этого рассказа произошел некоторый перерыв, и рукопись ждала своего продолжения. Однако случилось так, что и в этом — неоконченном еще — виде она стала известна одному человеку — одному из близких друзей автора. Мы не назовем его имени, но не можем отказать себе в том, чтобы не привести тут же некоторого разговора с ним.
Расскажем все по порядку.
Автор, желая проверить себя, прочел ему все здесь написанное. Друг внимательно слушал, время от времени бросая отрывистые подбадривающие фразы:
— Занятно! Что же дальше?
Автору показалось даже, что друг искренно сожалел, что рукопись не закончена.
— Занятно! — повторил он после минутной паузы. — Я, конечно, не знаю еще фабулы твоего рассказа (да это и хорошо!…), но кое-что я, кажется, уже улавливаю… Да, да… Но не в этом дело. Я не могу еще оценивать этой вещи, но в ней есть несколько строчек… «разоблачительных» строчек, понимаешь?
Автор недоуменно посмотрел на своего друга.
— Ты сейчас поймешь меня, — оживившись, продолжал тот. — Речь уже будет не о твоем рассказе. Черт его знает, какой и о чем он у тебя выйдет, а то, о чем я хочу тебе сказать, уже, к сожалению, вышло…
Автор из рассказчика превратился в слушателя.
Друг взял со стола листок рукописи, придвинул его к своим вооруженным пенсне глазам и быстро прочел последние две фразы:
— Вот видишь: «Здесь же радушие и благожелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого»… Эля твой понял, — пишешь ты… так? Ты оборвал на этом рукопись. Но, может быть, ты, автор, скажешь мне, как он, твой персонаж, должен был понять эту «подлинную причину»?
— Ты заставляешь меня, — усмехнулся автор, — открыть тебе некоторые секреты моей «лаборатории». Изволь! Кстати, здесь есть как раз то, что может послужить для тебя ответом.
Он встал с дивана, на котором сидел до того рядом с другом, подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и вынул оттуда папку. Неловко открывая ее, он обронил на пол газетную вырезку, слетевшую к ногам приятеля.
— Рецензия? — улыбнулся тот. — Дай — прочту! Нет? А, материальчики собираете, жизнь обкрадываете, товарищи писатели… ха-ха…
Он хотел пробежать глазами вырезку, но автор положил ее обратно в папку и вынул из нее листок густо исписанной бумаги.
— Цыц! Прочтешь в свое время. А пока — вот тебе ответ на твой основной вопрос относительно Эли. Это из конспекта рассказа. Читай.
«В этом подлинно русском, во всех своих проявлениях русском городе, десяток-другой еврейских семейств чувствовал себя затерявшимся, национально-разобщенным, а этого не было раньше в злополучной, рабской „черте оседлости“, откуда они все пришли сюда путями освободившей их русской революции».
— Приязнь иудея к иудею! — горячо подхватил друг. — Так и напиши дальше, слышишь? Они эту приязнь пронесли нерушимо сквозь века крови и гетто… Это верно. Так, не сгорая, накаляется только стальная игла, пропущенная сквозь пламя… Да, да! Но вот об этом я и хотел тебе сказать. Об этом (он подчеркнуто произнес последнее слово) надо говорить… я не знаю, где, — но говорить надо серьезно и… строго! — неожиданно закончил он фразу. — Может быть, писатель это должен сделать, — я не знаю. Может быть, на эту тему надо написать рассказ, роман, повесть… публицистическую повесть. Черт его знает! Вопрос, — уверяю тебя, — очень серьезный. Больной, обидный и серьезный. Может показаться мелочью то обстоятельство, что евреи-торговцы продают Рубановскому лучший товар и дешевле, чем остальным покупателям… Но это, милый друг, не мелочь! Это звено в той чрезвычайно крепкой цепи, которой опоясало себя все еврейство в течение многих веков. Да, да! О, они не распадутся. В этом отношении это совершенно замечательный народ… Где бы еврей ни родился, где бы он ни жил… в Австралии, на Памире, в Бердичеве, где угодно! — он никогда не забудет двух вещей: своего языка и вот той самой приязни иудея к иудею. Понимаешь?
Он на минуту прервал свою речь, завозившись с трубкой, в которой уже не стало ароматного английского табака. Пока он набивал ее, автор внимательно всматривался в него, пытливо всматривался, словно до сего лицо этого человека было ему незнакомо.
Да, да — именно в этот момент автору пришло на ум то, что впоследствии он реализовал, работая над этим рассказом.
Мысль— шептунья была интимной, задорной и неожиданной. Но поведаем о ней читателю несколько ниже.
— Н-да… — затянулся друг автора вновь. — Н-да… Понимаешь, к чему эта приязнь довела?…
Ну, скажем, у нас, в России… Евреи были обиженной, угнетаемой нацией… Конечно, этот факт покрывал позором всех нас, всю нашу страну, нас — русских. Мы боролись против этого. Ведь боролись, — не так? Интеллигенция громила правительство, заступаясь за евреев. Нельзя забывать этого! Десять лет борьбы, — и русский народ дал свободу всем «инородцам». Революция! И что же?
А вот что: нас, русских, — ненавидят. Да, да! Ты думал об этом? Достопочтенные хохлы готовы объединиться с Польшей, лишь бы не быть в зависимости от «Московии». В Тифлисе делают вид, что никогда и не знали русского языка… И так далее. А евреи — эти оказались наиболее неблагодарными. Племенная приязнь выросла вдруг в племенную жадность и хищничество. Ты не согласен. Но это же так, к сожалению!…
Ты просматривал список расстрелянных за спекуляцию валютой? Читал? Хищники. А вообще, в учреждениях… Файвиловичи всех стран, соединяйтесь. Ладно. Допустим, что их меньше в учреждениях, чем русских… Но они все на виду. И это раздражает массу… нас всех. Это волнует и — чего уж тут скрывать! — это озлобляет. Понимаешь? Получилось так: вместо благодарности — цинизм. Что? Какая тут, к черту, «классовая дифференциация» внутри каждой нации! Нет, есть черты общенационального характера, и их никогда не искоренить. Например, русский человек ленив и хамоват: факт остается фактом… Я никогда не был антисемитом, но… У меня есть приятель. Он как-то сказал мне: «Я не был юдофобом. Я с оружием в руках защищал еврейскую семью во время погрома. Но теперь… Теперь я купил винчестер, хорошо его смазал, и, когда надо будет, я из него не одного жида ухлопаю…» Я его не оправдываю, но понять, пожалуй, могу. Да, да…
Ты был когда-нибудь в Германии? — неожиданно сбился он в разговоре. — Нет? А я был. Немец — больший юдофоб, чем наш мужик. Ей-богу. Я встречался в Германии с евреями, тамошними евреями, и никогда почти не мог отличить их от немцев. Но сами немцы никогда не дадут спутать себя с евреями. Вот тебе характерный пример… Занятно! Как-то мне принесли из прачечной белье. Проверяя его, я обнаружил, что вместо одной из моих верхних рубах мне прислали чужую, не новую. Я запротестовал перед посыльным — мальчуганом. В этот момент зашла в комнату моя хозяйка, фрау Гольц. Она подошла к корзине с бельем и наклонилась над счетом, присланным мне из прачечной. «Не торопитесь платить, — сказала она мне. — Пусть вернут вашу рубаху. Мошенничество у нас в Германии карается законом. И вообще, почему вы отдали белье в эту прачечную?» — «А что?» — спросил я недоумевая. «Вы посмотрели на фамилию хозяина прачечного заведения? Нет? Напрасно. Это Майер, да не тот». — «Как не тот?» — «А очень просто: здесь Майер через игрек, — так пишут евреи свою фамилию, а мы, немцы, — через „ей“. Не надо отдавать евреям…» Вот и все. Понимаешь? В Германии… всюду, всюду, веками это чувство у народов. Вот этот «игрек», по которому они отличают всегда евреев! Это «неизвестное», которое, пожалуй, не нуждается в твоем «марксистском» объяснении. Это — невытравимый игрек! К сожалению, это так…
ГЛАВА ПЯТАЯ. Сокровенное портного Рубановского
Мы не станем приводить здесь всей беседы обоих приятелей: она была очень долгой, горячей и спорной, и если бы ее полностью передать читателю, — он по справедливости мог бы упрекнуть автора в склонности загромождать свой рассказ материалами, прямого и действенного отношения к нему не имеющими.
1 2 3 4 5 6 7
— Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной.
— Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю…
Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.
Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.
Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.
А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.
Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.
Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному
— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.
А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:
— Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).
И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.
Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.
Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…
Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!
Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.
И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:
— Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!
Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.
Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.
В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.
С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.
Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.
Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.
Он понял сразу же подлинную причину этого.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Разговор на просцениуме
В работе автора этого рассказа произошел некоторый перерыв, и рукопись ждала своего продолжения. Однако случилось так, что и в этом — неоконченном еще — виде она стала известна одному человеку — одному из близких друзей автора. Мы не назовем его имени, но не можем отказать себе в том, чтобы не привести тут же некоторого разговора с ним.
Расскажем все по порядку.
Автор, желая проверить себя, прочел ему все здесь написанное. Друг внимательно слушал, время от времени бросая отрывистые подбадривающие фразы:
— Занятно! Что же дальше?
Автору показалось даже, что друг искренно сожалел, что рукопись не закончена.
— Занятно! — повторил он после минутной паузы. — Я, конечно, не знаю еще фабулы твоего рассказа (да это и хорошо!…), но кое-что я, кажется, уже улавливаю… Да, да… Но не в этом дело. Я не могу еще оценивать этой вещи, но в ней есть несколько строчек… «разоблачительных» строчек, понимаешь?
Автор недоуменно посмотрел на своего друга.
— Ты сейчас поймешь меня, — оживившись, продолжал тот. — Речь уже будет не о твоем рассказе. Черт его знает, какой и о чем он у тебя выйдет, а то, о чем я хочу тебе сказать, уже, к сожалению, вышло…
Автор из рассказчика превратился в слушателя.
Друг взял со стола листок рукописи, придвинул его к своим вооруженным пенсне глазам и быстро прочел последние две фразы:
— Вот видишь: «Здесь же радушие и благожелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого»… Эля твой понял, — пишешь ты… так? Ты оборвал на этом рукопись. Но, может быть, ты, автор, скажешь мне, как он, твой персонаж, должен был понять эту «подлинную причину»?
— Ты заставляешь меня, — усмехнулся автор, — открыть тебе некоторые секреты моей «лаборатории». Изволь! Кстати, здесь есть как раз то, что может послужить для тебя ответом.
Он встал с дивана, на котором сидел до того рядом с другом, подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и вынул оттуда папку. Неловко открывая ее, он обронил на пол газетную вырезку, слетевшую к ногам приятеля.
— Рецензия? — улыбнулся тот. — Дай — прочту! Нет? А, материальчики собираете, жизнь обкрадываете, товарищи писатели… ха-ха…
Он хотел пробежать глазами вырезку, но автор положил ее обратно в папку и вынул из нее листок густо исписанной бумаги.
— Цыц! Прочтешь в свое время. А пока — вот тебе ответ на твой основной вопрос относительно Эли. Это из конспекта рассказа. Читай.
«В этом подлинно русском, во всех своих проявлениях русском городе, десяток-другой еврейских семейств чувствовал себя затерявшимся, национально-разобщенным, а этого не было раньше в злополучной, рабской „черте оседлости“, откуда они все пришли сюда путями освободившей их русской революции».
— Приязнь иудея к иудею! — горячо подхватил друг. — Так и напиши дальше, слышишь? Они эту приязнь пронесли нерушимо сквозь века крови и гетто… Это верно. Так, не сгорая, накаляется только стальная игла, пропущенная сквозь пламя… Да, да! Но вот об этом я и хотел тебе сказать. Об этом (он подчеркнуто произнес последнее слово) надо говорить… я не знаю, где, — но говорить надо серьезно и… строго! — неожиданно закончил он фразу. — Может быть, писатель это должен сделать, — я не знаю. Может быть, на эту тему надо написать рассказ, роман, повесть… публицистическую повесть. Черт его знает! Вопрос, — уверяю тебя, — очень серьезный. Больной, обидный и серьезный. Может показаться мелочью то обстоятельство, что евреи-торговцы продают Рубановскому лучший товар и дешевле, чем остальным покупателям… Но это, милый друг, не мелочь! Это звено в той чрезвычайно крепкой цепи, которой опоясало себя все еврейство в течение многих веков. Да, да! О, они не распадутся. В этом отношении это совершенно замечательный народ… Где бы еврей ни родился, где бы он ни жил… в Австралии, на Памире, в Бердичеве, где угодно! — он никогда не забудет двух вещей: своего языка и вот той самой приязни иудея к иудею. Понимаешь?
Он на минуту прервал свою речь, завозившись с трубкой, в которой уже не стало ароматного английского табака. Пока он набивал ее, автор внимательно всматривался в него, пытливо всматривался, словно до сего лицо этого человека было ему незнакомо.
Да, да — именно в этот момент автору пришло на ум то, что впоследствии он реализовал, работая над этим рассказом.
Мысль— шептунья была интимной, задорной и неожиданной. Но поведаем о ней читателю несколько ниже.
— Н-да… — затянулся друг автора вновь. — Н-да… Понимаешь, к чему эта приязнь довела?…
Ну, скажем, у нас, в России… Евреи были обиженной, угнетаемой нацией… Конечно, этот факт покрывал позором всех нас, всю нашу страну, нас — русских. Мы боролись против этого. Ведь боролись, — не так? Интеллигенция громила правительство, заступаясь за евреев. Нельзя забывать этого! Десять лет борьбы, — и русский народ дал свободу всем «инородцам». Революция! И что же?
А вот что: нас, русских, — ненавидят. Да, да! Ты думал об этом? Достопочтенные хохлы готовы объединиться с Польшей, лишь бы не быть в зависимости от «Московии». В Тифлисе делают вид, что никогда и не знали русского языка… И так далее. А евреи — эти оказались наиболее неблагодарными. Племенная приязнь выросла вдруг в племенную жадность и хищничество. Ты не согласен. Но это же так, к сожалению!…
Ты просматривал список расстрелянных за спекуляцию валютой? Читал? Хищники. А вообще, в учреждениях… Файвиловичи всех стран, соединяйтесь. Ладно. Допустим, что их меньше в учреждениях, чем русских… Но они все на виду. И это раздражает массу… нас всех. Это волнует и — чего уж тут скрывать! — это озлобляет. Понимаешь? Получилось так: вместо благодарности — цинизм. Что? Какая тут, к черту, «классовая дифференциация» внутри каждой нации! Нет, есть черты общенационального характера, и их никогда не искоренить. Например, русский человек ленив и хамоват: факт остается фактом… Я никогда не был антисемитом, но… У меня есть приятель. Он как-то сказал мне: «Я не был юдофобом. Я с оружием в руках защищал еврейскую семью во время погрома. Но теперь… Теперь я купил винчестер, хорошо его смазал, и, когда надо будет, я из него не одного жида ухлопаю…» Я его не оправдываю, но понять, пожалуй, могу. Да, да…
Ты был когда-нибудь в Германии? — неожиданно сбился он в разговоре. — Нет? А я был. Немец — больший юдофоб, чем наш мужик. Ей-богу. Я встречался в Германии с евреями, тамошними евреями, и никогда почти не мог отличить их от немцев. Но сами немцы никогда не дадут спутать себя с евреями. Вот тебе характерный пример… Занятно! Как-то мне принесли из прачечной белье. Проверяя его, я обнаружил, что вместо одной из моих верхних рубах мне прислали чужую, не новую. Я запротестовал перед посыльным — мальчуганом. В этот момент зашла в комнату моя хозяйка, фрау Гольц. Она подошла к корзине с бельем и наклонилась над счетом, присланным мне из прачечной. «Не торопитесь платить, — сказала она мне. — Пусть вернут вашу рубаху. Мошенничество у нас в Германии карается законом. И вообще, почему вы отдали белье в эту прачечную?» — «А что?» — спросил я недоумевая. «Вы посмотрели на фамилию хозяина прачечного заведения? Нет? Напрасно. Это Майер, да не тот». — «Как не тот?» — «А очень просто: здесь Майер через игрек, — так пишут евреи свою фамилию, а мы, немцы, — через „ей“. Не надо отдавать евреям…» Вот и все. Понимаешь? В Германии… всюду, всюду, веками это чувство у народов. Вот этот «игрек», по которому они отличают всегда евреев! Это «неизвестное», которое, пожалуй, не нуждается в твоем «марксистском» объяснении. Это — невытравимый игрек! К сожалению, это так…
ГЛАВА ПЯТАЯ. Сокровенное портного Рубановского
Мы не станем приводить здесь всей беседы обоих приятелей: она была очень долгой, горячей и спорной, и если бы ее полностью передать читателю, — он по справедливости мог бы упрекнуть автора в склонности загромождать свой рассказ материалами, прямого и действенного отношения к нему не имеющими.
1 2 3 4 5 6 7