https://wodolei.ru/
мол, ему-то известно, что и как надо делать, все проще простого, только руку протяни.
Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.
— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?
Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.
— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.
Чего я действительно не терплю, так это когда ругают мое жилище. Лично для меня нет ничего дороже. Каждый предмет, каждая вещица в моем доме, от шкафа до пепельницы, -мои старые друзья. Я твердо знаю, что каждый вечер найду их на тех же местах, где оставил утром. Это вселяет уверенность. И ослабляет комплекс. Кресло, кровать, стул всегда готовы принять меня, свет послушно зажигается, только нажми на кнопку.
— Мой дом не дыра, — сказал я. — Дыра — это пустое место, а я живу в удобной квартире.
— Ты просто врос в нее и ничего не видишь, — ответил он. — Да не кипятись, мне, в общем-то, до тебя нет дела, но больно смотреть. Так приходи в субботу. У меня заняты руки, возьми-ка сам у меня из кармана листочек, там указаны день и час. Развеешься.
Я чуть не послушался — в силу слабости. Не все знают, какая огромная сила слабость и как трудно с ней бороться. К тому же мне не хотелось, чтобы считали, будто я эгоист и ничего не вижу дальше своего Голубчика. Хотя, если уж на то пошло, я не из тех, кто готов присудить Иисусу Христу Нобелевскую премию по литературе. У меня, как ни странно, обычная температура тела — тридцать шесть и шесть, хотя самочувствие подсказывает минус пять. По-моему, недостаток тепла может быть возмещен, если в один прекрасный день откроют новый, независимый от арабов источник энергии; наука сотворит очередное чудо, и можно будет получать любовь прямо от сети.
* * *
Непреложная ценность этих строк так очевидна, что я обратился к нескольким издателям с письмом, текст которого приведен ниже. И издатели» и текст подбирались с величайшей придирчивостью, постольку поскольку мое произведение еще находится в состоянии сыроватости и чреватости, а подавление зародышей — явление весьма и весьма распространенное в наши дни.
«Уважаемый г-н Такой-то!
Направляю Вам свой труд, обобщающий длительный личный опыт и наблюдения за жизнью удавов в условиях Парижа. Понимая, сколь велик поток произведений о подпольной деятельности, а также сколь неизбежно выжидание для зародышевого состояния, я вместе с тем довожу до Вашего сведения, что в случае неполучения ответа обращусь, согласно общепринятому порядку, в другое место. С уважением и т. д.»
Я намеренно выдержал письмо в сухом и категорическом тоне, чтобы они решили, будто у меня есть другие возможности, и всполошились. Причем не уточнил, что это за возможности, на деле, разумеется, отсутствующие, — так они представляются более обширными, практически беспредельными. Л поскольку беспредельные возможности — самое милое дело, я приободрился.
Как нетрудно заметить, в моем письме нет ни слова о женщинах, во избежание излишней откровенности.
Только я положил ручку, как раздался звонок. Я быстренько поправил перед зеркалом волосы и желтую в зеленый горошек «бабочку», как делал всегда, когда ошибались дверью. Но каково же было мое удивление, когда я увидел на пороге уборщика из управления и двух никогда ранее не попадавших в поле моего зрения молодых людей. Уборщик протянул мне
— Привет. Мы проходили мимо и подумали: дай-ка зайдем посмотрим на хваленого удава. Можно?
Я возмутился до глубины души. Больше всего я дорожу своим правом на личную жизнь, никому не позволено вламываться ни с того ни с сего ко мне в дом. Частная жизнь святыня, именно ее лишились бедные китайцы. Мало ли чем я мог заниматься: может, смотрел телевизор, или размышлял, или изучал какое-либо из материальных проявлений свободы слова во Франции. Наконец, у меня могла быть мадемуазель Дрейфус, как она была бы шокирована, если бы кто-то с работы застал ее у меня и узнал о наших интимных отношениях! Негритянки особенно щепетильны в таких вопросах, учитывая их репутацию.
Я ничего не сказал, но комплекс мой разбушевался, хотя и без всякой причины, потому что, к счастью, мадемуазель Дрейфус у меня не было.
Парни вошли.
Я даже не успел снять со стены Жана Мулена и Пьера Броссолета. Как все люди, я не люблю, чтобы надо мной насмехались. И потом, кто хочет выжить в мегаполисе с населением свыше десяти миллионов человек — прошу прощения, что повторяюсь, я просто пытаюсь свыкнуться с фактом, — должен иметь что-нибудь сугубо личное: вещицы» тряпицы, коллекцию марок или хоть мечту, — пусть самую малость, но свое, капельку личной жизни. А больше всего я не хочу, чтобы кто-нибудь, — то есть кто ни будь! — увидев у меня на стене портреты двух настоящих людей, не подумал, что я одобряю сомнительную процедуру надувания через помпу, в просторечье называемую засорением мозгов и требующую регулярной прочистки. Если вовремя не прочистить, засор станет хроническим. Фашисты называли это «чистотой веры и идеалов», на деле же идеальная чистота оборачивается политическими нечистотами, а уж те разливаются «пражскими веснами». Глядя на туго свернувшегося Голубчика, связавшего самого себя в пудовые узлы, я особенно ценю свободу и неприкосновенность моего «Я» и моего жилья. С другой стороны, меня никак не обвинишь в каком-либо умысле, поскольку, когда я зародился, оба героя Сопротивления уже давно перекочевали в иной мир — тот, где живут все подлинно родившиеся.
Гости долго глазели на удава. Голубчик дрых в кресле, обмякший, как сдутая велосипедная камера. Он это обожает, а мускулы напрягает только по необходимости: когда надо извиваться, скручиваться, ползать.
— Что же, здорово, — съязвил уборщик, — есть кому о тебе позаботиться.
Я пропустил его слова мимо ушей. Ненавижу пикировки.
— А что он ест? — спросил один из его приятелей.
Этот вопрос я тоже ненавижу и тоже пропустил мимо ушей. Но он упрямо повторил:
— А что они все-таки едят, удавы-то?
— Хлеб, макароны, сыр и все такое прочее, — ответил я.
Мысль о заглатывании живых мышей и свинок мне претит, и я стараюсь упрятать ее подальше.
— Мы принесли тебе кое-что почитать, — сообщил уборщик.
И нате вам, парни вытаскивают из карманов брошюры и листовки.
Я набил трубку и задымил, как англичанин. Когда подступает комплекс, я стараюсь представить себя англичанином, невозмутимым и непрошибаемым.
— Рано или поздно ты влипнешь, — посулил уборщик. — Вот увидишь, узнает кто-нибудь из соседей и заявит в полицию или в санэпидслужбу.
— Я получил разрешение, — сказал я, — на содержание удава в домашних условиях. У меня все как положено.
— Не сомневаюсь, — сказал он. — «Все как положено» — таков ваш жизненный принцип.
Когда они наконец ушли, я подошел к питонцу и взял его на руки. Эх, Голубчик ты мой, трудно тебе в таком неприспособленном городе. Мы с ним сели на кровать и долго сидели в обнимку. Я словно услышал его ответ и чуть не расплакался за него, постольку поскольку он устроен нечеловечески и сам не может.
А один мой сослуживец ездил в отпуск в Тунис и вернулся загорелым дочерна.
Это я к тому, что замечаю и хорошее тоже.
* * *
Вечером я предпринял нечто из ряда вон выходящее, желая, как выражаются уборщики из статуправления, «развеяться». Пошел поужинать в ресторан «Каштаны» на улице Кав. За одним столиком со мной сидела пожилая пара. Мне, постороннему, они, естественно, не сказали ни слова — не принято. Им подали антрекот с жареным картофелем.
Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее — многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется.
Вот он у меня и потерялся.
Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки.
Подчеркиваю их ввиду беспрецедентности.
И съел.
Они ничего не сказали. Видимо, не заметили именно ввиду беспрецедентности и умопомрачительности.
Я взял еще один ломтик. Слабость опять оказалась сильнее меня.
И еще.
Потом третий, четвертый.
Меня прошиб пот, но это было сильнее меня. Говорю же, слабость непреодолима.
Еще ломтик, запросто, по-свойски.
Подсознание зарвалось и понесло! Нечего сказать, развеялся. Расслабился.
Еще ломтик.
Дружеский штурм.
Что было дальше, не знаю, потому что пол у меня под ногами вдруг закачался, как при землетрясения, все вокруг заволоклось туманом, а когда я очнулся, все было по-прежнему. Ничего не случилось, ничего не изменилось. Передо мной стояла тарелка с артишоками, а пожилая пара лакомилась антрекотом с жареной картошкой.
Оказалось, инцидент не вышел за рамки подсознания. Попытка штурма потерпела неудачу, штурмующие вытеснили и скрутили сами себя, без ущерба для вражеской картошки. Я был во власти фантазия. Помню, в городе на всех стенках красовалось: «Власть — фантазерам!» Стенкам что: они крепкие, на них еще и не такое пишут!
А я потерял сознание от ужаса. Но не упал, так что никто ничего не заметил. Повезло.
Однако идея, признаю без ложной скромности, была отличная, надо бы как-нибудь провернуть такую штучку.
До дому я дополз совершенно без сил и решил ознакомиться с литературой, которую оставили уборщики. Собственно, уборщиком был один, но это все равно. Итак, я осторожно просмотрел брошюры, газеты и листовки.
«Осторожно» не потому, что боялся общественноопасности, а потому, что я все делаю с осторожностью, такое у меня жизненное правило. Не найдя ничего, касающегося предмета данного исследования, я выкинул всю кучу в корзинку. А потом обвил плечи Голубчиком, и мы забылись, блаженно приникнув друг к другу. Как много людей скверно чувствуют себя в своей шкуре, а все потому, что она чужая.
* * *
Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытьи. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить — во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого — по моей карте это бирманский порт Мандалай, — и я сказал мадемуазель Дрейфус:
— Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город.
Она не поняла — каждый ведь сходит с ума по-своему — и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил:
— Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены.
Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении.
Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, «и ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были эдакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода — страшно тяжелая штуки, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например любимое существо, — это я так, к слову, — чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь — особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, но прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура — вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем.
Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично — одна политика.
* * *
Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.
— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?
Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.
— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.
Чего я действительно не терплю, так это когда ругают мое жилище. Лично для меня нет ничего дороже. Каждый предмет, каждая вещица в моем доме, от шкафа до пепельницы, -мои старые друзья. Я твердо знаю, что каждый вечер найду их на тех же местах, где оставил утром. Это вселяет уверенность. И ослабляет комплекс. Кресло, кровать, стул всегда готовы принять меня, свет послушно зажигается, только нажми на кнопку.
— Мой дом не дыра, — сказал я. — Дыра — это пустое место, а я живу в удобной квартире.
— Ты просто врос в нее и ничего не видишь, — ответил он. — Да не кипятись, мне, в общем-то, до тебя нет дела, но больно смотреть. Так приходи в субботу. У меня заняты руки, возьми-ка сам у меня из кармана листочек, там указаны день и час. Развеешься.
Я чуть не послушался — в силу слабости. Не все знают, какая огромная сила слабость и как трудно с ней бороться. К тому же мне не хотелось, чтобы считали, будто я эгоист и ничего не вижу дальше своего Голубчика. Хотя, если уж на то пошло, я не из тех, кто готов присудить Иисусу Христу Нобелевскую премию по литературе. У меня, как ни странно, обычная температура тела — тридцать шесть и шесть, хотя самочувствие подсказывает минус пять. По-моему, недостаток тепла может быть возмещен, если в один прекрасный день откроют новый, независимый от арабов источник энергии; наука сотворит очередное чудо, и можно будет получать любовь прямо от сети.
* * *
Непреложная ценность этих строк так очевидна, что я обратился к нескольким издателям с письмом, текст которого приведен ниже. И издатели» и текст подбирались с величайшей придирчивостью, постольку поскольку мое произведение еще находится в состоянии сыроватости и чреватости, а подавление зародышей — явление весьма и весьма распространенное в наши дни.
«Уважаемый г-н Такой-то!
Направляю Вам свой труд, обобщающий длительный личный опыт и наблюдения за жизнью удавов в условиях Парижа. Понимая, сколь велик поток произведений о подпольной деятельности, а также сколь неизбежно выжидание для зародышевого состояния, я вместе с тем довожу до Вашего сведения, что в случае неполучения ответа обращусь, согласно общепринятому порядку, в другое место. С уважением и т. д.»
Я намеренно выдержал письмо в сухом и категорическом тоне, чтобы они решили, будто у меня есть другие возможности, и всполошились. Причем не уточнил, что это за возможности, на деле, разумеется, отсутствующие, — так они представляются более обширными, практически беспредельными. Л поскольку беспредельные возможности — самое милое дело, я приободрился.
Как нетрудно заметить, в моем письме нет ни слова о женщинах, во избежание излишней откровенности.
Только я положил ручку, как раздался звонок. Я быстренько поправил перед зеркалом волосы и желтую в зеленый горошек «бабочку», как делал всегда, когда ошибались дверью. Но каково же было мое удивление, когда я увидел на пороге уборщика из управления и двух никогда ранее не попадавших в поле моего зрения молодых людей. Уборщик протянул мне
— Привет. Мы проходили мимо и подумали: дай-ка зайдем посмотрим на хваленого удава. Можно?
Я возмутился до глубины души. Больше всего я дорожу своим правом на личную жизнь, никому не позволено вламываться ни с того ни с сего ко мне в дом. Частная жизнь святыня, именно ее лишились бедные китайцы. Мало ли чем я мог заниматься: может, смотрел телевизор, или размышлял, или изучал какое-либо из материальных проявлений свободы слова во Франции. Наконец, у меня могла быть мадемуазель Дрейфус, как она была бы шокирована, если бы кто-то с работы застал ее у меня и узнал о наших интимных отношениях! Негритянки особенно щепетильны в таких вопросах, учитывая их репутацию.
Я ничего не сказал, но комплекс мой разбушевался, хотя и без всякой причины, потому что, к счастью, мадемуазель Дрейфус у меня не было.
Парни вошли.
Я даже не успел снять со стены Жана Мулена и Пьера Броссолета. Как все люди, я не люблю, чтобы надо мной насмехались. И потом, кто хочет выжить в мегаполисе с населением свыше десяти миллионов человек — прошу прощения, что повторяюсь, я просто пытаюсь свыкнуться с фактом, — должен иметь что-нибудь сугубо личное: вещицы» тряпицы, коллекцию марок или хоть мечту, — пусть самую малость, но свое, капельку личной жизни. А больше всего я не хочу, чтобы кто-нибудь, — то есть кто ни будь! — увидев у меня на стене портреты двух настоящих людей, не подумал, что я одобряю сомнительную процедуру надувания через помпу, в просторечье называемую засорением мозгов и требующую регулярной прочистки. Если вовремя не прочистить, засор станет хроническим. Фашисты называли это «чистотой веры и идеалов», на деле же идеальная чистота оборачивается политическими нечистотами, а уж те разливаются «пражскими веснами». Глядя на туго свернувшегося Голубчика, связавшего самого себя в пудовые узлы, я особенно ценю свободу и неприкосновенность моего «Я» и моего жилья. С другой стороны, меня никак не обвинишь в каком-либо умысле, поскольку, когда я зародился, оба героя Сопротивления уже давно перекочевали в иной мир — тот, где живут все подлинно родившиеся.
Гости долго глазели на удава. Голубчик дрых в кресле, обмякший, как сдутая велосипедная камера. Он это обожает, а мускулы напрягает только по необходимости: когда надо извиваться, скручиваться, ползать.
— Что же, здорово, — съязвил уборщик, — есть кому о тебе позаботиться.
Я пропустил его слова мимо ушей. Ненавижу пикировки.
— А что он ест? — спросил один из его приятелей.
Этот вопрос я тоже ненавижу и тоже пропустил мимо ушей. Но он упрямо повторил:
— А что они все-таки едят, удавы-то?
— Хлеб, макароны, сыр и все такое прочее, — ответил я.
Мысль о заглатывании живых мышей и свинок мне претит, и я стараюсь упрятать ее подальше.
— Мы принесли тебе кое-что почитать, — сообщил уборщик.
И нате вам, парни вытаскивают из карманов брошюры и листовки.
Я набил трубку и задымил, как англичанин. Когда подступает комплекс, я стараюсь представить себя англичанином, невозмутимым и непрошибаемым.
— Рано или поздно ты влипнешь, — посулил уборщик. — Вот увидишь, узнает кто-нибудь из соседей и заявит в полицию или в санэпидслужбу.
— Я получил разрешение, — сказал я, — на содержание удава в домашних условиях. У меня все как положено.
— Не сомневаюсь, — сказал он. — «Все как положено» — таков ваш жизненный принцип.
Когда они наконец ушли, я подошел к питонцу и взял его на руки. Эх, Голубчик ты мой, трудно тебе в таком неприспособленном городе. Мы с ним сели на кровать и долго сидели в обнимку. Я словно услышал его ответ и чуть не расплакался за него, постольку поскольку он устроен нечеловечески и сам не может.
А один мой сослуживец ездил в отпуск в Тунис и вернулся загорелым дочерна.
Это я к тому, что замечаю и хорошее тоже.
* * *
Вечером я предпринял нечто из ряда вон выходящее, желая, как выражаются уборщики из статуправления, «развеяться». Пошел поужинать в ресторан «Каштаны» на улице Кав. За одним столиком со мной сидела пожилая пара. Мне, постороннему, они, естественно, не сказали ни слова — не принято. Им подали антрекот с жареным картофелем.
Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее — многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется.
Вот он у меня и потерялся.
Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки.
Подчеркиваю их ввиду беспрецедентности.
И съел.
Они ничего не сказали. Видимо, не заметили именно ввиду беспрецедентности и умопомрачительности.
Я взял еще один ломтик. Слабость опять оказалась сильнее меня.
И еще.
Потом третий, четвертый.
Меня прошиб пот, но это было сильнее меня. Говорю же, слабость непреодолима.
Еще ломтик, запросто, по-свойски.
Подсознание зарвалось и понесло! Нечего сказать, развеялся. Расслабился.
Еще ломтик.
Дружеский штурм.
Что было дальше, не знаю, потому что пол у меня под ногами вдруг закачался, как при землетрясения, все вокруг заволоклось туманом, а когда я очнулся, все было по-прежнему. Ничего не случилось, ничего не изменилось. Передо мной стояла тарелка с артишоками, а пожилая пара лакомилась антрекотом с жареной картошкой.
Оказалось, инцидент не вышел за рамки подсознания. Попытка штурма потерпела неудачу, штурмующие вытеснили и скрутили сами себя, без ущерба для вражеской картошки. Я был во власти фантазия. Помню, в городе на всех стенках красовалось: «Власть — фантазерам!» Стенкам что: они крепкие, на них еще и не такое пишут!
А я потерял сознание от ужаса. Но не упал, так что никто ничего не заметил. Повезло.
Однако идея, признаю без ложной скромности, была отличная, надо бы как-нибудь провернуть такую штучку.
До дому я дополз совершенно без сил и решил ознакомиться с литературой, которую оставили уборщики. Собственно, уборщиком был один, но это все равно. Итак, я осторожно просмотрел брошюры, газеты и листовки.
«Осторожно» не потому, что боялся общественноопасности, а потому, что я все делаю с осторожностью, такое у меня жизненное правило. Не найдя ничего, касающегося предмета данного исследования, я выкинул всю кучу в корзинку. А потом обвил плечи Голубчиком, и мы забылись, блаженно приникнув друг к другу. Как много людей скверно чувствуют себя в своей шкуре, а все потому, что она чужая.
* * *
Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытьи. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить — во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого — по моей карте это бирманский порт Мандалай, — и я сказал мадемуазель Дрейфус:
— Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город.
Она не поняла — каждый ведь сходит с ума по-своему — и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил:
— Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены.
Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении.
Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, «и ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были эдакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода — страшно тяжелая штуки, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например любимое существо, — это я так, к слову, — чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь — особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, но прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура — вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем.
Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично — одна политика.
* * *
Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18