https://wodolei.ru/catalog/mebel/napolnaya/
Мне хотелось ускорить шаг служанки; я чувствовала, что моя дочь была там, что она ждет меня и вскоре я ее увижу; прошел уже месяц, как мы не виделись, а эта женщина, которая, наверное, никогда не была матерью, и не подумала ускорить шаг.
В комнату она вошла первой:
– Мисс Элизабет, вот особа, которую вы ждете. Оказывается для этой женщины я не была матерью: я была для нее особой, которую ждут.
Возвестив таким образом мое появление, служанка села в углу на высокий стул, как садится в классе хозяйка пансиона; затем она извлекла из кармана Библию и принялась ее читать.
Я готова была открыть объятия и воскликнуть: «Доченька! Дитя мое! Элизабет! Это я… твоя мать…»
Но эта женщина, с ее ледяным видом, с ее сухим голосом, с ее книгой заставила меня онеметь.
О, Элизабет, как бы там ни было, оставалась по-прежнему красивой, нежной и любящей! Только, по-видимому, суровость этого дома коснулась и ее.
Сердце Бетси жило, билось, любило меня, но его поверхность начинала каменеть.
Боже мой! Боже мой! Как долго сердце сможет этому противиться?!
Бетси, мое дорогое дитя, протянула ко мне руки и прижала меня к груди; она поцеловала меня, но робко, принужденно, словно стесняясь.
В этом храме цифр, расчетов и тарифов все было подчинено единообразным правилам, даже любовь дочери к матери.
И меня тоже сковало это оледенение; я вошла сюда с распростертыми объятиями, с устремленным к дочери взглядом, с дрожащими от нетерпения губами; когда я ощутила под ними этот лоб будто из слоновой кости, когда моим глазам предстала эта статуя Почтения, когда я прижала к себе это одеревеневшее тело – руки мои невольно опустились, глаза закрылись как перед смертью, а рот запечатлел на лбу, подставленном мне дочерью, скорее вздох, нежели поцелуй.
Боже мой, неужели этого я ожидала?! Разве за этим я сюда пришла?
О, сколько страхов, сколько тревог, сколько чаяний ради поцелуя в лоб! Боже мой! Боже мой!
И это во имя религии, во имя большего прославления тебя, Господи, возвели такую ледяную стену между сердцем дочери и сердцем матери!
Элизабет предложила мне кресло и, указав рукой на стул, спросила меня:
– Не позволите ли вы мне сесть перед вами, матушка? Вероятно, таким образом девицы Уэллс разговаривали со своей матерью.
Бедное хрупкое создание, позволю ли я тебе сесть?! Позволю ли я цветку, с которого при малейшем дуновении падают лепестки, тростинке, клонящейся под малейшим ветерком, искать защиты от ветерка, от дуновения!
Дорогое любимое дитя, не моя ли грудь – твоя опора?! Не мои ли колени – тот материнский стул, на котором ты должна сидеть?!
– О, да, да, садись, дитя мое, – воскликнула я, – ведь ты так слаба, что, кажется, сейчас упадешь!
При этом восклицании, безусловно показавшемся ей выходящим за рамки приличий, служанка оторвала глаза от книги.
Элизабет вздрогнула и слегка покраснела.
– Прошу вас, матушка, не обращайтесь ко мне на ты, – вполголоса проговорила она, – такое не в обычаях этого дома.
Служанка кивнула, что означало: «Да, это правильно!» В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.
– О дитя мое, – спросила я тихо, – а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?
Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.
Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.
Этот жест заставил служанку обернуться.
– Матушка, – сказала Элизабет, – вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.
И она почтительно поцеловала мои пальцы, что заслужило новый одобрительный кивок со стороны нашего аргуса. Аргус – в древнегреческой мифологии стоглазый великан; олицетворение звездного неба; часть его глаз оставалась открытой даже во время сна; в переносном смысле аргус – бдительный страж; иногда это название употребляется в ироническом смысле.
Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе, Здесь имеется в виду т. н. алебастровое стекло – дымчатое, но просвечивающее стекло, получившее свое название от сходства с алебастром и производившееся в XIX в. в Германии и Чехии; употреблялось для производства предметов роскоши, в том числе для светильников.
– тусклый, приглушенный, дрожащий.
Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!
Сердце мое переполнялось без меры!
Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!
Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!
Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?
Дочь сказала мне:
«Таково правило, принятое в доме господина Уэллса».
Да, но было еще кое-что, о чем эти скупые распределители любви не подумали. Дело в том, что девицы Уэллс видели свою мать ежедневно; дело в том, что ежедневно они ей давали то малое, что было позволено моей дочери дать мне лишь в конце месяца.
Не предъявлено ли в доме столь точных расчетов моему бедному материнскому сердцу долговое обязательство? Так почему бы не выплатить этот долг в срок?
Сидя рядом с Бетси, я, вместо того чтобы благодарить Бога, благословлять Провидение, упиваться своим счастьем, просила, требовала, тихо укоряла.
И все же разве я не должна была прочесть в устремленных на меня прекрасных глазах моей дочери все то, чего она не осмеливалась сказать?
Разве в нежном пожатии ее руки я не должна была вновь обрести ее любовь, которую она не отваживалась высказать?
Да; но прозрачность ее глаз, но дрожание ее руки, не были ли они проявлением лихорадки, пылающей лихорадки под этой ледяной внешностью?
Лихорадка, пожирающая ледяную статую, – не выглядело ли это странным и пугающим?
И еще этот повторявшийся время от времени сухой, нервный кашель, который я слышала не только на улице и в церкви, но зловещее эхо которого звучало еще и в глубине моего сердца; этот кашель словно предупреждал меня, что ребенок нуждается во всяческих заботах своей матери; этот кашель внушал мне страх еще больший, чем все остальное в этом доме, где мать не осмеливается любить своего ребенка.
О, если бы служанка вышла из кабинета хоть на минуту; если бы в эту минуту подальше от ее глаз я смогла обнять мою дочь, пересадить ее со стула мне на колени, прижать ее к сердцу, поцеловать ее в лоб, в щеки, в губы, обласкать ее всю! Боже мой, если бы она могла всегда быть рядом со мной, чтобы я имела право обращаться с ней как мать с дочерью! Боже мой, если бы я могла быть к ней холодной!
О дитя мое, твоя мать шестнадцать лет твоей жизни обращалась с тобой как с чужой, и вот теперь Господь ее наказал.
Часы прозвонили два часа дня.
Служанка встала.
– Боже мой! – вскричала я. – Что это значит?
Я испугалась, как пугается заключенный, который при каждом шуме, раздающемся в тюрьме, всякий раз, когда открывается дверь, думает, что это пришли объявить ему смертный приговор.
Бетси побледнела и сильнее сжала мою руку.
– Мне надо вас покинуть, добрая моя матушка, – сказала она.
– Покинуть меня? Но почему? – спросила я почти растерянно.
– В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают.
– Боже мой, так ты проголодалась? – в своем эгоизме спросила я.
Слеза увлажнила ресницу Бетси.
– Меня больше не спрашивают, проголодалась ли я, люблю ли я, – ответила она чуть слышно. – В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают, вот и все.
– Имейте в виду, мисс Элизабет, – вмешалась служанка, – вы рискуете опоздать к обеду.
– О нет, нет, будьте спокойны, – откликнулась, вся дрожа, Бетси, – передайте, я сейчас буду.
Служанка на мгновение остановилась; наконец, услышав звук открывающихся дверей, она сама двинулась в коридор, объявляя:
– Мисс Элизабет сейчас придет.
На один миг, на одну секунду мы остались одни.
Как только сопровождаемая взглядом Бетси служанка скрылась за дверью, бедное мое дитя обвило руками мою шею, прижало меня к своей больной груди и из глубины ее стесненной души вырвался крик:
– О матушка моя! Добрая моя матушка!
Затем, она поневоле прошептала слова, которые были долго затворены в ее сердце:
– Как я несчастна!..
– Что ж, – откликнулась я, – пиши мне каждый день, рассказывай мне обо всем, дитя мое.
– В доме господина Уэллса пишут только один раз в неделю и госпожа Уэллс читает письма.
– Но ведь если это госпожа Уэллс!.. – воскликнула я.
– О, – промолвила Бетси, – лучше бы их читал ее муж… Однако, тсс, тише, матушка!
И моя дочь, прежде чем попрощаться со мной, подставила мне лоб для поцелуя так же, как она это сделала при встрече.
Я надеялась, что она уйдет, а я останусь одна.
Боже мой, здесь нечего было красть – в этой комнате с серыми стенами, с занавесями из белого муслина, Муслин – мягкая тонкая ткань, хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая.
с четырьмя плетеными стульями.
Можно было лишь смотреть на стул, где она сидела, можно было целовать то место стены, на которое опиралась ее голова, – вот и все.
Такого утешения меня лишили.
– Сударыня, – заявила служанка, – по вашей вине мисс Элизабет заставит себя ждать, и за это ее будут бранить.
Нашло же это бессердечное существо что мне сказать!
– Бранить тебя, моя Бетси! Бранить моего ребенка! Бранить ангела! О, нет, нет, не браните ее… Как мне отсюда выйти? Куда, куда мне идти?!
Я совсем ничего не помнила и не видела, куда мне надо идти.
Служанка, с недоумением воспринявшая мою взволнованность, наверное, сочла меня сумасшедшей.
Все же она меня пожалела и пошла впереди.
Пока она двигалась, повернувшись к нам спиной, я улучила минуту, чтобы взять руку дочери и горячо ее поцеловать.
Наша неумолимая тюремщица тут же повернулась.
– Я здесь, – напомнила она, – я здесь, И я пошла за ней следом.
О, Бог мой, почему эту религию называют реформатской? Ведь даже в католических монастырях нравы не столь суровы!
Во всяком случае, туда уходят ради любви.
Холодность в отношениях матери с дочерью – это куда хуже, чем ненависть между чужаками!
Не помню, как я оказалась на улице; я почувствовала только, как дверь вытолкнула меня наружу, и услышала, как она закрылась за мной.
Будь ты проклят, дом-гробница! Возможно ли, чтобы за пятнадцать фунтов стерлингов в год мать оставила тебе на съедение свою живую дочь?!
К себе в комнату я вошла со словами:
– Несчастная, а не пойти ли тебе в служанки, чтобы вытащить свою дочь из этой могилы?!
XX. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Продолжение)
Увы! Напрасно я собирала сведения, напрасно искала – я ничего не нашла.
Прошло две недели.
Свидание оказалось настолько мучительным, что я предпочла бы не видеть мою дочь, чем свидеться с ней таким образом снова.
Я получила от дочери два письма.
Она восприняла нашу встречу так же как я, поскольку не заговорила о следующем свидании.
Я сразу заметила, что эти письма прошли цензуру г-жи Уэллс.
Можно ли представить себе подобную мать? Мать, встававшую между любовью другой матери и ее дочери?!
В каждом из писем Бетси писала, что ей лучше.
Но для того чтобы я поверила таким утверждениям, эти письма должны были бы сами быть живыми, в то время как передо мной лежали всего лишь трупы писем.
Поэтому, ничуть меня не успокаивая, они глубоко меня печалили. Подобно блуждающим огонькам, пляшущим на могилах, огонькам, в которых чувствуется не тепло жизни, а дыхание смерти, эти письма, казалось мне, приходят сюда из загробного мира.
Прошло три недели, а затем и месяц.
Я получила от Бетси еще два письма.
Последнее пролежало два дня, но я так его и не открыла. Зачем?.. Однажды утром в мою комнату вошел незнакомец. Я держала в руке это письмо Бетси, собираясь его развернуть.
Из конверта выступала часть письма, содержащая его последнюю строчку; наверное, то была фраза, которой Бетси завершала и все предыдущие письма: «До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс».
Как уже было сказано, в комнату вошел незнакомец.
– Вы мать мисс Элизабет? – спросил он.
– Да, сударь.
– Мисс Элизабет, проживающей в Милфорде в торговом доме господина Уэллса и компании? – продолжал он.
– Да, сударь, – подтвердила я. – Вы от моей дочери?
– Нет, сударыня, но я пришел, чтобы поговорить с вами о ней.
– О Боже! – вырвалось у меня. – Уж не стало ли ей хуже?
Он не ответил и молча огляделся, словно пытаясь определить благосостояние дома, куда он вошел.
Все содержалось в такой чистоте, что наша нищета могла показаться некоторым достатком.
– Сударыня, я врач из Милфорда, – заявил незнакомец.
– О сударь, что привело вас ко мне? – вся задрожав и сделав шаг к нему, спросила я.
– Человечность, сударыня.
– Садитесь, сударь, и рассказывайте, прошу вас.
– Сударыня, меня вызвали к господину Уэллсу…
– К Элизабет?
– Нет, сударыня… к одной из девиц Уэллс, которая заболела оспой.
– О Боже мой, и моя бедная Элизабет заразилась этой страшной болезнью?
– Нет, сударыня… но, прохаживаясь по дому, я имел случай увидеть вашу дочь…
– И что же, сударь?
– Не думаю, что воздух Милфорда хорош для нее.
– Увы, сударь, – прошептала я, – счастлив тот или та, кто может выбирать, каким воздухом дышать! Мы-то совсем не из их числа!
– Тем не менее, сударыня, – продолжал врач, – если этот воздух оказался бы роковым для вашей дочери, не могли бы вы кое-чем пожертвовать ради нее?
– Кое-чем пожертвовать? – воскликнула я. – О, если, нужно, я пожертвую собственной жизнью!
– Похоже, вы живете в достатке, – заметил врач. «Если я признаюсь ему в нашей нищете, он не будет говорить так откровенно», – подумала я. Однако и лгать мне не хотелось.
– Говорите со мной так, сударь, как если бы мы были богаты, – предложила я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101