https://wodolei.ru/catalog/mebel/80cm/
Кто-то налил чашу горячего медового взвару. Радько пил, обжигаясь и не чувствуя, только ощущал, как по всему телу разливается спасительное тепло и начинают свербить замороженные ноги.
— Да ты разуйся, дядя!
Станята уже стаскивал с него сапоги, растирал снегом:
— Персты, кажись, будут целы, шкура только сойдет!
— Салом, салом намажь!
— А где?
— Вота! — дали сала.
— Спаси Христос, мужики, благодарствуем!
— Не за что!
Радько, когда показались немцы, успел-таки, оставшись один (второй повозник, взятый со стороны, удрал сразу, да так и не нашелся потом: то ли домой подался, то ли сунулся сдуру под меч или увели немцы), вывернул в сугроб оба воза и закидал снегом, а лошадей, обрубив коновязи, прогнал в ельник. Темнота и неуверенность немцев, ожидавших ежеминутно нападения новгородских дружинников, помогли ему, как и многим, спастись и пересидеть в кустах.
Вдвоем со Станятой они вновь нагрузили возы. Затем, выбранив Станяту за потерю коня, Радько облазал рощицу, выгнал лошадей — возы попросил покараулить соседа, обещав заплатить, — и верхами отправились на поле.
— Убит, так тело найти нать! Я за Олексу Ульянии в ответе. Хоть тело привезти в Новый город!
Микиту нашли к вечеру, страшно изувеченного, затоптанного лошадьми. Радько, закусив губы, прежде снял с него порванную, рыжую от крови кольчугу, подобрал смятый шелом, а потом, разогнувшись, обнажил голову.
— Жаль парня. Оленица-то ума решится! Ладно, подымай!
Микиту снесли к общей могиле, куда опускали простых ратников, — всех в Новгород не увезешь!
Олексы не было нигде.
— Быть того не может, чтобы в полон увели, не таков мужик! — говорил Радько, но без уверенности в голосе.
Лошадь Станяты, к счастью, нашлась. Поймали в кустах еще рыцарского коня, слегка зашибившего ногу.
— Ничего, если без поклажи вести — выдюжит, — заключил Радько, осмотрев ушибленную ногу коня, — конь добрый.
Хозяйственный Радько снял доспех с мертвого рыцаря, мороженое тело приходилось рубить по частям. Набрали брошенного оружия.
— Нам все сгодится, не кидать стать! На раковорскую добычу рассчитывать нечего!
Теперь лошади были все, счетом даже одна лишняя, не хватало только хозяина.
Олекса нашелся к вечеру второго дня. Спасло его то, что упал он недалеко от того места, где убили Михаила Федоровича. Разрывая тела, ища посадника, ратники стащили дохлую лошадь и под ней обнаружили вдавленного в снег и недвижимого, судя по шелому и кольчуге, русского.
— Ай боярин?
— Не, из купцов, видно!
— Ну-ко, глянь!
Перевернули Олексу вверх лицом. Он глухо застонал, не открывая глаз.
— Живой?
— Куда? Это так, от шевеленья дух исходит!
— Мотри, мотри, живой!
— Чудеса! Понести нать!
Отдуваясь, мужики подтащили Олексу к костру, сняли шелом, кольчугу.
— Кончается купечь!
— Чур, кольчуга моя, я первый нашел!
— Погоди делить, может, и отойдет еще.
— Пить! — запросил Олекса.
Первый мужик поднес ему корчажку, вылил в рот несколько глотков. Олексу тотчас вырвало на бороду и руки ратника.
— Эк тя! — недовольно поморщился тот, обтирая руки о снег.
— Куда его? Живой!
— Не! Помрет, видно. Видишь, нутро уже не примает!
— У него тамо все чисто отбито, где уж будет жить!
— Купец, а тоже душа христианская! Дай-ко, я его попою!
Ночь и следующий день Олекса был без памяти. Жизнь то угасала, то вновь теплилась в нем. Пришел в сознание — все плыло: небо, тучи, лица стоящих мужиков.
— Кто будешь, как звать-то?
Он назвал свою сотню.
— Олекса, купца Творимира сын… Славенского конца.
Его вновь потянуло на рвоту, и сознание замглилось.
В следующий раз, придя в себя, он увидел склоненное над ним лицо Радька.
— Жив?
— Станята где?
— Тута я, живой! А Микиту убили.
— Микиту убили… убили… — с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. — Микиту убили… — и закрыл глаза.
Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни. Приняв раненого, строго спросил:
— А бронь с него сняли где?
Мужики замялись было.
— Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!
— Угостили бы…
— Это можно.
Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков. Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.
— В расчете?
— Не дешево за купчя?
Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.
— Теперь подходяще!
Меч был у Олексы хорош — должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…
Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата — верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.
На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.
XXI
Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи. Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.
Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем — волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная — ни встать, ни сесть.
Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!» Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.
— Живой! — Перекрестилась. — Ну, от самого страшного спас бог! — Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно: — Выноси!
Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты — боялась, не увидит, — тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.
— Девки, воды грейте! — приказала мать.
И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, — напоследях ходила, — узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.
Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.
— Жонок надо. Не скинула б невзначай!
Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:
— Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!
— Сына… — очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. — Сына… — пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
— Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! — прошептала Ульяния: — Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
— Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
— Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
— Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… — и прибавила совсем тихо, одними губами: — Выйдет на свет — батьки не увидит!
В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие — горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии — навек закрыл очи. Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже — тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, — как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.
Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.
— Убиты…
Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.
— А иных без числа! — подсказал остановившемуся писцу и замолк. Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».
— Как о Юрьи? — спросил летописец.
— Переветник он! — зло бросил боярин.
Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».
Вздохнул Елферий:
— По грехам нашим… Тут припиши сам!
Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:
— «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»
«Пост!» — горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.
— «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… — монотонно читал писец,
— брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»
«Вот-вот, брат брата! И сейчас спорим!» — думал Елферий, кивая писцу.
— Ну, все так. А теперь (встали в глазах ревущие мужики на поле), теперь… как все ж таки… одолели!
Мало не задумался писец:
— «Главами покивающе… Господь посла милость свою вскоре… отврати… милуя… призре… силою креста честного и помощью Святыя Софья, молитвами святыя владычицы нашея Богородицы… пособи бог князю Дмитрию и новгородцем…»
— Ну… хоть так, ин добро…
Может, и чувствовал, что тут не так написано, кто-то не назван еще, но так писали всегда и до него, у летописца сама рука вела, складывая привычные строки… Пусть так!
Выслушал еще раз летописца боярин, поднялся:
— Владыке покажи, да одобрит…
XXII
О смерти кузнеца Дмитра, убитого к исходу дня, когда новгородская рать прочно держала победу в своих руках и привезенного хоронить в Новгород, Олекса узнал на второй день по возвращении. Не слушая уговоров Домаши и матери, он встал, велел одеть себя, шатаясь от слабости, ведомый под руки, спустился с крыльца, молча ехал до церкви…
На трясущихся, подгибающихся ногах прошел сквозь расступившуюся толпу кузнецов, пришедших проводить своего старосту, стоял у гроба рядом с бившейся в рыданиях Митихой, потерянно глядя в еще более строгое, костистое, словно лик иконный, лицо кузнеца, и только смаргивал, когда набегающая не то от слабости, не то от горя слеза застилала взор и туманила чеканный лик покойного.
И ругались, и обманывали один другого, и гневались, бывало, дрались на разных концах Великого моста, когда город распадался на враждующие станы и два веча — от Софии и с Ярославова двора — вели своих сторонников друг на друга… А вот погиб, и горько, сиротливо без него Олексе!
Добрался домой он уже в полусознании и тотчас свалился в многодневном беспамятстве:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
— Да ты разуйся, дядя!
Станята уже стаскивал с него сапоги, растирал снегом:
— Персты, кажись, будут целы, шкура только сойдет!
— Салом, салом намажь!
— А где?
— Вота! — дали сала.
— Спаси Христос, мужики, благодарствуем!
— Не за что!
Радько, когда показались немцы, успел-таки, оставшись один (второй повозник, взятый со стороны, удрал сразу, да так и не нашелся потом: то ли домой подался, то ли сунулся сдуру под меч или увели немцы), вывернул в сугроб оба воза и закидал снегом, а лошадей, обрубив коновязи, прогнал в ельник. Темнота и неуверенность немцев, ожидавших ежеминутно нападения новгородских дружинников, помогли ему, как и многим, спастись и пересидеть в кустах.
Вдвоем со Станятой они вновь нагрузили возы. Затем, выбранив Станяту за потерю коня, Радько облазал рощицу, выгнал лошадей — возы попросил покараулить соседа, обещав заплатить, — и верхами отправились на поле.
— Убит, так тело найти нать! Я за Олексу Ульянии в ответе. Хоть тело привезти в Новый город!
Микиту нашли к вечеру, страшно изувеченного, затоптанного лошадьми. Радько, закусив губы, прежде снял с него порванную, рыжую от крови кольчугу, подобрал смятый шелом, а потом, разогнувшись, обнажил голову.
— Жаль парня. Оленица-то ума решится! Ладно, подымай!
Микиту снесли к общей могиле, куда опускали простых ратников, — всех в Новгород не увезешь!
Олексы не было нигде.
— Быть того не может, чтобы в полон увели, не таков мужик! — говорил Радько, но без уверенности в голосе.
Лошадь Станяты, к счастью, нашлась. Поймали в кустах еще рыцарского коня, слегка зашибившего ногу.
— Ничего, если без поклажи вести — выдюжит, — заключил Радько, осмотрев ушибленную ногу коня, — конь добрый.
Хозяйственный Радько снял доспех с мертвого рыцаря, мороженое тело приходилось рубить по частям. Набрали брошенного оружия.
— Нам все сгодится, не кидать стать! На раковорскую добычу рассчитывать нечего!
Теперь лошади были все, счетом даже одна лишняя, не хватало только хозяина.
Олекса нашелся к вечеру второго дня. Спасло его то, что упал он недалеко от того места, где убили Михаила Федоровича. Разрывая тела, ища посадника, ратники стащили дохлую лошадь и под ней обнаружили вдавленного в снег и недвижимого, судя по шелому и кольчуге, русского.
— Ай боярин?
— Не, из купцов, видно!
— Ну-ко, глянь!
Перевернули Олексу вверх лицом. Он глухо застонал, не открывая глаз.
— Живой?
— Куда? Это так, от шевеленья дух исходит!
— Мотри, мотри, живой!
— Чудеса! Понести нать!
Отдуваясь, мужики подтащили Олексу к костру, сняли шелом, кольчугу.
— Кончается купечь!
— Чур, кольчуга моя, я первый нашел!
— Погоди делить, может, и отойдет еще.
— Пить! — запросил Олекса.
Первый мужик поднес ему корчажку, вылил в рот несколько глотков. Олексу тотчас вырвало на бороду и руки ратника.
— Эк тя! — недовольно поморщился тот, обтирая руки о снег.
— Куда его? Живой!
— Не! Помрет, видно. Видишь, нутро уже не примает!
— У него тамо все чисто отбито, где уж будет жить!
— Купец, а тоже душа христианская! Дай-ко, я его попою!
Ночь и следующий день Олекса был без памяти. Жизнь то угасала, то вновь теплилась в нем. Пришел в сознание — все плыло: небо, тучи, лица стоящих мужиков.
— Кто будешь, как звать-то?
Он назвал свою сотню.
— Олекса, купца Творимира сын… Славенского конца.
Его вновь потянуло на рвоту, и сознание замглилось.
В следующий раз, придя в себя, он увидел склоненное над ним лицо Радька.
— Жив?
— Станята где?
— Тута я, живой! А Микиту убили.
— Микиту убили… убили… — с каким-то безразличным удовлетворением повторил он. — Микиту убили… — и закрыл глаза.
Радько нашел его, услышав, как выкликают имя Олексы и название сотни. Приняв раненого, строго спросил:
— А бронь с него сняли где?
Мужики замялись было.
— Давай сюда! Не видишь, кто? За нами не пропадет!
— Угостили бы…
— Это можно.
Радько распечатал уцелевший бочонок меда и щедро напоил мужиков. Тому, который нашел, сунул сапоги, снятые с мертвого чудина.
— В расчете?
— Не дешево за купчя?
Усмехнулся Радько, достал пару белок, доложил.
— Теперь подходяще!
Меч был у Олексы хорош — должно, потерял! Ну, мечей насобирали они со Станятой целых пять штук…
Три дня стояли на костях, подбирая раненых, зарывая трупы. Три дня воронье с карканьем слеталось на падаль. Три дня искали павших и не всех нашли. Пропали, как не были, Ратислав Болдыжевич и Данило Мозотинич, из бояр (а что простой чади, то один бог ведает!), так и не нашли тысяцкого Кондрата — верно, немцы с собой увели, в полон, а может, и погиб где, да ведь не перечтешь всех мертвых по кустам и оврагам! Собирали разбежавшихся лошадей, чинили телеги. Вереницей увозили раненых в Новгород. О штурме Раковора и Колывани нечего было и думать.
На четвертый день тронулось в обратный путь и все войско, усталое, страшно поределое, так и не взявшее Раковор.
XXI
Всю дорогу не знал Радько, довезет или нет? Бегал, доставал молоко, горячим поил. Олексу все рвало, исхудал, голова моталась, как на привязи. Становясь на ночлег, Радько каждый раз ожидал, откидывая рогозину, что обнаружит под нею застылое тело… Нет, стонал, шевелился.
Так доехали до Шелони. Уже под Новгородом ободрился Радько. Хоть и дома умрет Олекса, а все же сможет он поглядеть в глаза Ульянии честно: что мог, сделал, довез живого, а в прочем — волен бог, не мы. Под Ракомой Олекса пришел в себя и уже не впадал в забытье, только слабость одолела смертная — ни встать, ни сесть.
Скорбные вести уже достигли Новгорода. Плачем и причитаниями встречали жонки и матери печальный обоз. Дома кинулось Олексе в очи испуганное Домашино лицо, отшатнулась от смрадного запаха: «Умирает?!» Пересилила себя, захлопотала, а у самой дрожали губы, слезы капали мелко-мелко, руки совались бестолково… Мать, та глянула только в лицо отчаянными расширенными глазами, поймала взгляд Олексы.
— Живой! — Перекрестилась. — Ну, от самого страшного спас бог! — Недовольно глянула на Домашу, прикрикнула повелительно: — Выноси!
Любава тут как тут: только что при всех припала к стремени Станяты — боялась, не увидит, — тотчас кинулась помогать. Подняли Олексу, понесли в горницы.
— Девки, воды грейте! — приказала мать.
И бился на дворе протяжный, отчаянный вопль. Это Оленица, страшная, распухшая, — напоследях ходила, — узнав про свою беду, без памяти повалилась в снег.
Подняли бабу Радько со Станятой, внесли в амбар, положили на кровать.
— Жонок надо. Не скинула б невзначай!
Пока там возились с Олексой, обмывали, обирали вшей, переодевали в чистое, тут отпаивали Оленину, терли уксусом виски, тянули за уши, приводили в чувство. Полюжиха, освободясь в горницах, сошла к ней. Потом и сама мать Ульяния зашла в амбар:
— Ты, Оленица, не убивайся, тебе родить надоть! Еговый сын-от у тебя, не чей! Сына береги!
— Сына… — очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. — Сына… — пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
— Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! — прошептала Ульяния: — Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
— Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
— Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую! Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
— Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… — и прибавила совсем тихо, одними губами: — Выйдет на свет — батьки не увидит!
В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие — горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии — навек закрыл очи. Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже — тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, — как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.
Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.
— Убиты…
Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.
— А иных без числа! — подсказал остановившемуся писцу и замолк. Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».
— Как о Юрьи? — спросил летописец.
— Переветник он! — зло бросил боярин.
Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».
Вздохнул Елферий:
— По грехам нашим… Тут припиши сам!
Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:
— «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»
«Пост!» — горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.
— «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… — монотонно читал писец,
— брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»
«Вот-вот, брат брата! И сейчас спорим!» — думал Елферий, кивая писцу.
— Ну, все так. А теперь (встали в глазах ревущие мужики на поле), теперь… как все ж таки… одолели!
Мало не задумался писец:
— «Главами покивающе… Господь посла милость свою вскоре… отврати… милуя… призре… силою креста честного и помощью Святыя Софья, молитвами святыя владычицы нашея Богородицы… пособи бог князю Дмитрию и новгородцем…»
— Ну… хоть так, ин добро…
Может, и чувствовал, что тут не так написано, кто-то не назван еще, но так писали всегда и до него, у летописца сама рука вела, складывая привычные строки… Пусть так!
Выслушал еще раз летописца боярин, поднялся:
— Владыке покажи, да одобрит…
XXII
О смерти кузнеца Дмитра, убитого к исходу дня, когда новгородская рать прочно держала победу в своих руках и привезенного хоронить в Новгород, Олекса узнал на второй день по возвращении. Не слушая уговоров Домаши и матери, он встал, велел одеть себя, шатаясь от слабости, ведомый под руки, спустился с крыльца, молча ехал до церкви…
На трясущихся, подгибающихся ногах прошел сквозь расступившуюся толпу кузнецов, пришедших проводить своего старосту, стоял у гроба рядом с бившейся в рыданиях Митихой, потерянно глядя в еще более строгое, костистое, словно лик иконный, лицо кузнеца, и только смаргивал, когда набегающая не то от слабости, не то от горя слеза застилала взор и туманила чеканный лик покойного.
И ругались, и обманывали один другого, и гневались, бывало, дрались на разных концах Великого моста, когда город распадался на враждующие станы и два веча — от Софии и с Ярославова двора — вели своих сторонников друг на друга… А вот погиб, и горько, сиротливо без него Олексе!
Добрался домой он уже в полусознании и тотчас свалился в многодневном беспамятстве:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22