https://wodolei.ru/brands/SSWW/
Есть ли такая низость, к которой не прибегали бы судьи и обвинители? На это, пожалуй, возразят, что есть ведь возможность исправления ошибки. Да, возможность исправления, которая только увеличивает обиду. Где несчастному, доведенному до пределов отчаяния бедняку, оправданному уже на краю гибели, найти досуг и – еще больше – деньги, чтобы одарить адвоката и чиновников и приобрести медленно действующее и дорогое лекарство закона? Нет, он слишком счастлив уже тем, что оставляет позади себя и тюрьму и воспоминание о ней. И та же тирания и бессмысленные притеснения достаются в удел его преемнику.
Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»
Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.
Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.
С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!
А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.
Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.
В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.
ГЛАВА XII
Вот какие размышления посещали меня в первые дни моего заточения; вследствие их проходило оно в непрестанной тоске. Но через некоторое время мое естество, устав скорбеть, отказалось по-прежнему сгибаться под бременем; мысль, которая непрестанно изменяется, родила ряд размышлений, совершенно отличных от прежних.
Мое мужество ожило вновь. Я привык быть всегда веселым, невозмутимым, в хорошем расположении духа, и эта привычка теперь ко мне вернулась, посетила меня в глубине моей темницы. Как только мои чувства приняли такой оборот, я понял, что разумно и вполне возможно сохранить мир и спокойствие. Мой разум подсказал мне, что в этом беспомощном положении мне следует доказать свое превосходство над моими мучителями. Благословенное состояние невинности и удовлетворенности собой! Солнечное сияние чувства незапятнанности проникало ко мне сквозь все решетки моей камеры и доставляло моему сердцу в десять тысяч раз больше радости, чем рабам порока доставляют соединенные красоты природы и искусства. Я открыл секрет, чем занять свой ум. Я сказал себе: «Меня запирают на половину суток в полной темноте, без всяких видимых источников развлечения. Другую половину суток я провожу среди шума, беспорядка, суеты. Что из того? Разве я не могу черпать развлечения из запасов собственного ума? Разве он не нагружен разными знаниями? Разве я не отдавался в детстве удовлетворению ненасытного любопытства? Когда же мне и извлекать выгоду из этих высоких преимуществ, как не в настоящее время?» В соответствии с этим я приступил к проверке запасов своей памяти и своей способности сочинять. Я стал развлекаться, припоминая историю своей жизни. Постепенно я воскресил в уме множество мелких обстоятельств, которые остались бы навеки забытыми, если бы не эти мои упражнения. Я мысленно повторял целые разговоры, вспоминал, о чем они шли, самый ход их, связанные с ними случаи и часто даже подлинные слова. Я раздумывал над всем этим, пока совершенно не углублялся в свои мысли. Я перебирал их, пока ум мой не воспламенялся энтузиазмом. Я находил разного рода занятия, приспособленные к ночному одиночеству, когда я мог дать полную свободу внушениям своего ума, и к дневной суете, когда главной моей заботой было не замечать шума, меня окружавшего.
Мало-помалу, оставив историю своей жизни, я занялся приключениями воображаемыми. Я представлял себе всевозможные положения, в какие мог бы быть поставлен, и придумывал подходящий для каждого случая образ действий. Так свыкся я со сценами оскорблений и опасностей, нежности и угнетения. Часто воображение представляло мне страшные часы уничтожения. Иные из моих мечтаний заставляли кипеть мою кровь безудержным негодованием, другие – терпеливо накапливать всю силу моего духа для какого-нибудь потрясающего столкновения. Я вырабатывал в себе ораторские приемы, подходящие к этим различным положениям, и в одиночестве своей темницы достиг больших успехов по части красноречия, чем достиг бы их среди оживленной и суетливой толпы.
В конце концов я стал распределять свое время так же правильно, как это делает человек, изучающий науки, который в разные часы дня переходит от математики к поэзии и от поэзии к международному праву. Я так же редко нарушал свое расписание, да и предметы исследования были у меня не менее многочисленны, чем у такого человека. Я повторил в своем заточении, при помощи одной только памяти, значительную часть Евклида и восстановил день за днем цепь событий и фактов, описанных некоторыми знаменитейшими историками. Я стал даже поэтом. И в то время как я описывал чувства, взлелеянные лицезрением природы, повествовал о характерах и страстях людей и с пламенным усердием участвовал в их великодушных решениях, я ускользал из убогого одиночества своей темницы и мысленно странствовал по всему многообразию человеческого общества. Я легко находил средства для того, в чем, по-видимому, всегда нуждается человеческий ум и что на свободе человеку предоставляют книги и перья, – отмечать время от времени достигнутые успехи.
В этих занятиях я с торжеством думал о том, до какой степени человек может быть независим от улыбок и превратностей судьбы. Я был недосягаем для нее, потому что не мог пасть ниже. С обычной точки зрения я мог казаться жалким и обездоленным, но на самом деле я ни в чем не нуждался. Пищу я получал грубую, но был здоров. Темница моя была отвратительна, но это меня не смущало. Я был лишен свежего воздуха и обычного моциона, но я нашел способ делать телесные упражнения в своей темнице даже до испарины. Я не имел возможности удаляться от внушающего отвращение общества в самую приятную и ценную часть дня, но я скоро в совершенстве усвоил искусство уединяться мысленно, и я видел и слышал окружающих меня людей столь короткое время и столь редко, как мне этого хотелось.
Таков человек, взятый сам по себе; так проста его природа, так ограничены его потребности. Как отличен от него человек в искусственно созданном обществе! Строятся дворцы, чтобы принять его, приготовляются тысячи экипажей для его передвижения, целые провинции подвергаются грабежу для удовлетворения его аппетита, и со всех концов света ему доставляются одежда и обстановка. Так велики его траты и порабощающая его жажда приобретения. Его спокойствие и здоровье зависят от тысячи случайностей; его тело и душа преданы каждому, кто готов удовлетворить его властные желания.
В дополнение к невыгодам моего тогдашнего положения я был обречен на бесславную смерть. Но что из этого? Каждый человек должен умереть. Никто не знает, когда это с ним случится. И, уж конечно, неплохо встретить владычицу ужасов здоровым, вполне способным собраться с духом, вместо того чтобы принять ее уже наполовину сломленным болезнью и страданием, Во всяком случае, я решил быть полным хозяином тех дней, которые мне осталось жить. А это во власти человека, особенно если он до последней минуты своего существования сохраняет здоровье. Зачем же буду я позволять себе предаваться тщетным сожалениям? Чувство гордости, или, вернее, независимости и справедливости, побуждало меня говорить моим притеснителям:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»
Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.
Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.
С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!
А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.
Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.
В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.
ГЛАВА XII
Вот какие размышления посещали меня в первые дни моего заточения; вследствие их проходило оно в непрестанной тоске. Но через некоторое время мое естество, устав скорбеть, отказалось по-прежнему сгибаться под бременем; мысль, которая непрестанно изменяется, родила ряд размышлений, совершенно отличных от прежних.
Мое мужество ожило вновь. Я привык быть всегда веселым, невозмутимым, в хорошем расположении духа, и эта привычка теперь ко мне вернулась, посетила меня в глубине моей темницы. Как только мои чувства приняли такой оборот, я понял, что разумно и вполне возможно сохранить мир и спокойствие. Мой разум подсказал мне, что в этом беспомощном положении мне следует доказать свое превосходство над моими мучителями. Благословенное состояние невинности и удовлетворенности собой! Солнечное сияние чувства незапятнанности проникало ко мне сквозь все решетки моей камеры и доставляло моему сердцу в десять тысяч раз больше радости, чем рабам порока доставляют соединенные красоты природы и искусства. Я открыл секрет, чем занять свой ум. Я сказал себе: «Меня запирают на половину суток в полной темноте, без всяких видимых источников развлечения. Другую половину суток я провожу среди шума, беспорядка, суеты. Что из того? Разве я не могу черпать развлечения из запасов собственного ума? Разве он не нагружен разными знаниями? Разве я не отдавался в детстве удовлетворению ненасытного любопытства? Когда же мне и извлекать выгоду из этих высоких преимуществ, как не в настоящее время?» В соответствии с этим я приступил к проверке запасов своей памяти и своей способности сочинять. Я стал развлекаться, припоминая историю своей жизни. Постепенно я воскресил в уме множество мелких обстоятельств, которые остались бы навеки забытыми, если бы не эти мои упражнения. Я мысленно повторял целые разговоры, вспоминал, о чем они шли, самый ход их, связанные с ними случаи и часто даже подлинные слова. Я раздумывал над всем этим, пока совершенно не углублялся в свои мысли. Я перебирал их, пока ум мой не воспламенялся энтузиазмом. Я находил разного рода занятия, приспособленные к ночному одиночеству, когда я мог дать полную свободу внушениям своего ума, и к дневной суете, когда главной моей заботой было не замечать шума, меня окружавшего.
Мало-помалу, оставив историю своей жизни, я занялся приключениями воображаемыми. Я представлял себе всевозможные положения, в какие мог бы быть поставлен, и придумывал подходящий для каждого случая образ действий. Так свыкся я со сценами оскорблений и опасностей, нежности и угнетения. Часто воображение представляло мне страшные часы уничтожения. Иные из моих мечтаний заставляли кипеть мою кровь безудержным негодованием, другие – терпеливо накапливать всю силу моего духа для какого-нибудь потрясающего столкновения. Я вырабатывал в себе ораторские приемы, подходящие к этим различным положениям, и в одиночестве своей темницы достиг больших успехов по части красноречия, чем достиг бы их среди оживленной и суетливой толпы.
В конце концов я стал распределять свое время так же правильно, как это делает человек, изучающий науки, который в разные часы дня переходит от математики к поэзии и от поэзии к международному праву. Я так же редко нарушал свое расписание, да и предметы исследования были у меня не менее многочисленны, чем у такого человека. Я повторил в своем заточении, при помощи одной только памяти, значительную часть Евклида и восстановил день за днем цепь событий и фактов, описанных некоторыми знаменитейшими историками. Я стал даже поэтом. И в то время как я описывал чувства, взлелеянные лицезрением природы, повествовал о характерах и страстях людей и с пламенным усердием участвовал в их великодушных решениях, я ускользал из убогого одиночества своей темницы и мысленно странствовал по всему многообразию человеческого общества. Я легко находил средства для того, в чем, по-видимому, всегда нуждается человеческий ум и что на свободе человеку предоставляют книги и перья, – отмечать время от времени достигнутые успехи.
В этих занятиях я с торжеством думал о том, до какой степени человек может быть независим от улыбок и превратностей судьбы. Я был недосягаем для нее, потому что не мог пасть ниже. С обычной точки зрения я мог казаться жалким и обездоленным, но на самом деле я ни в чем не нуждался. Пищу я получал грубую, но был здоров. Темница моя была отвратительна, но это меня не смущало. Я был лишен свежего воздуха и обычного моциона, но я нашел способ делать телесные упражнения в своей темнице даже до испарины. Я не имел возможности удаляться от внушающего отвращение общества в самую приятную и ценную часть дня, но я скоро в совершенстве усвоил искусство уединяться мысленно, и я видел и слышал окружающих меня людей столь короткое время и столь редко, как мне этого хотелось.
Таков человек, взятый сам по себе; так проста его природа, так ограничены его потребности. Как отличен от него человек в искусственно созданном обществе! Строятся дворцы, чтобы принять его, приготовляются тысячи экипажей для его передвижения, целые провинции подвергаются грабежу для удовлетворения его аппетита, и со всех концов света ему доставляются одежда и обстановка. Так велики его траты и порабощающая его жажда приобретения. Его спокойствие и здоровье зависят от тысячи случайностей; его тело и душа преданы каждому, кто готов удовлетворить его властные желания.
В дополнение к невыгодам моего тогдашнего положения я был обречен на бесславную смерть. Но что из этого? Каждый человек должен умереть. Никто не знает, когда это с ним случится. И, уж конечно, неплохо встретить владычицу ужасов здоровым, вполне способным собраться с духом, вместо того чтобы принять ее уже наполовину сломленным болезнью и страданием, Во всяком случае, я решил быть полным хозяином тех дней, которые мне осталось жить. А это во власти человека, особенно если он до последней минуты своего существования сохраняет здоровье. Зачем же буду я позволять себе предаваться тщетным сожалениям? Чувство гордости, или, вернее, независимости и справедливости, побуждало меня говорить моим притеснителям:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57