https://wodolei.ru/catalog/installation/Geberit/
раненого, в крови. Сорокин сказал ему: «Ты не человек, ты Каин, гореть тебе в геенне огненной, и все тобою загубленные встанут быть судьями. И я встану, и тот председатель волостного Совета, которому ты сам надел на шею петлю. И Лидка встанет…» Сорокин говорил это с жалостливой, виноватой улыбкой, как бы прося прощения за жёсткие слова. А он, Шилин, давай стрелять из нагана в его белое, обескровленное лицо. Выстрелов не слышал, они были беззвучны, лишь видел, как жёлтые вспышки вырывались из ствола. Сорокин не падал — все так же смотрел ему в глаза терпеливо-прощающим взглядом Христа. «Не стреляй, я же мёртв, ты хочешь убить меня во второй раз, — говорил Сорокин. — Мёртвые дважды не умирают». И Шилин, бессильный перед ним, бросил наган. «Вот и хорошо, — продолжал Сорокин, — иди теперь и покайся перед убитыми тобою и перед живыми, обиженными тобою. И перед Лидкой». И он пошёл к Шилину широким уверенным шагом, долговязый, неуклюжий, с продолговатым, таким русским лицом, с выгоревшей на солнце гривкой, свисавшей на лоб, и протянул руку. А Шилин отступил в страхе. Так и длилось какое-то время: Сорокин наступал с протянутой вперёд рукой, а Шилин пятился, пятился, пока не задел за что-то ногами и не полетел вниз, в чёрную бездну…
Он вскрикнул и проснулся.
Была ещё ночь, но уже, похоже, перед самым рассветом. В этой холодной ночной немоте ни звука, в лесу зябкая сонная туманность. Только на востоке, над лесом, серело, и звезды там были блеклые, словно присыпанные пеплом. Шилин сел и под впечатлением увиденного во сне потряс головой, словно прогоняя кошмар и нахлынувшие с ним страхи. Было пусто и тоскливо на душе, он почувствовал себя последним динозавром, обречённым на вымирание.
Михальцевич спал крепко, ему, видимо, вообще не докучали сны, посапывал разинутым ртом. Шилин довольно долго смотрел на него с ревнивой завистью — он всегда спит крепко, можно сапоги стащить, и не заметит. Так и живёт — без раздумий, без угрызений совести. Загорелое круглое лицо его смазанным пятном выделялось в сумраке на тёмном сене.
— Вставай, — толкнул Шилин Михальцевича. Но тот не вскочил, как это сделал бы на его месте Шилин, даже не проснулся, лишь перестал сопеть.
Шилин раздумал будить его, лежал, смотрел в небо, слушал тишину. Сон развеялся, желания снова уснуть не было. Было нервное возбуждение, порою тело сотрясала дрожь, как от холода. Мысли о том, что приснилось, он отгонял, отгонял и воспоминания об убитых им людях, о Сорокине, о девчонке Лидке — обо всем неприятном и тягостном, что его возбуждало и действовало на нервы. Почему-то упорно лезла в память сцена казни председателя волостного Совета. Он, Шилин, сам захотел исполнить свой же приговор. Подвели со связанными руками немолодого мужчину, недавнего солдата, к берёзе. Шилин забросил на сук верёвку, сделал петлю, надел её на шею председателю и неторопливо принялся тянуть за второй конец верёвки. Она натянулась, петля захлестнула шею, но не настолько, чтобы отнять дыхание. Председатель смотрел ему в глаза с какой-то надеждой, он до последней секунды не верил, что его повесит этот штаб-ротмистр, которого все величали «вашим благородием» и к которому он сам так же обращался. «Да ты же только пугаешь, — говорили те доверчивые глаза. — Я же кровь за Россию на германском фронте проливал, четверо малышей у меня». Однако Шилин не пугал. Резко, что было сил дёрнул за верёвку. Подбородок председателя задрался, раскрылся рот, глаза полезли на лоб; он что-то ещё пытался сказать, но не смог…
Усилием воли Шилину удалось избавиться от этих воспоминаний. Однако успокоения не наступило, и терзания души не ослабли. А какое-то время спустя пришло ощущение, что за этим есть ещё некая загадка, которую он никак не может разгадать. Она, эта загадка, все время как бы стучится в память, и он, ещё больше нервничая, теперь уже осознанно силился понять, что же такое он должен вспомнить…
И наконец вспомнил.
«Господи! — схватился он за голову. — Это же сегодня мой день рождения». В этот самый день — или ночь? — мать пустила его на свет, возложив на своё чадо такую тяжкую ношу, как жизнь. Прошло ни много ни мало — сорок лет. И три последних из них он безжалостно отсек бы, отшвырнул, растоптал. Три года назад, в семнадцатом, произошла для него, как и для тысяч таких, как он, катастрофа, он стал ничем, лишился всего, в том числе и родины. Все его усилия в течение этих трех лет воротиться назад, вырвать для себя прежнее положение были тщетны. Ничто ему не помогло и уже не поможет: ни пролитая кровь тех, кто сделал его ничем, ни кровь собственная — кровь жалкого изгоя на родной земле. Ничего не вернёшь… Накатилась жалость к себе, захотелось умереть, и он согласен был принять смерть сразу, вот здесь, перед рассветом, на заре нового дня, который ничего хорошего, утешительного ему не принесёт. Но умереть бы не так, как обычно умирают: от болезни, пули, ножа, виселицы… Нет, он хотел бы раствориться в этом мире, как дым, как туман, как испаряется вода, исчезнуть без боли и страха, не зная, что исчезаешь…
Такою, конечно, смерть не бывает, а покончить с собой, приставив холодный ствол револьвера к виску, он не сможет. Поэтому надо жить и что-то делать, чтобы жить. Лёжа все в той же нагретой собственным телом норе, он и решил, что будет делать. За границу не уйдёт. В Крым к Врангелю — поздно, да и никакой надежды, что тот долго продержится. Не удержался в седле, не удержишься и за хвост — как говорят в кавалерии. Постигла неудача Колчака, Деникина, который чуть было до Москвы не дошёл. Та же участь ждёт и Врангеля. Так что ж ему, Шилину, делать? А ничего. Забиться в ту самую тмутаракань, о которой он давно подумывает, и жить незаметной тихой жизнью. Решено. Сегодня же и расстанемся с Михальцевичем.
Шилин посмотрел на него, усмехнулся: «Парижанин, владелец женской бани…» Принялся тормошить. Разбудил. Тот поморгал веками, недовольно, с упрёком сказал:
— Чего будишь, ещё же солнце не взошло.
— Завидки берут. Сопишь, храпишь, и черти тебе не снятся.
— Снятся. Правда, не черти, а знаешь что? Будто бы меня судил офицерский суд чести.
— Тебя судили? За что?
— Ну ты же знаешь нашу холостяцкую офицерскую жизнь. Напился, вышел из ресторана, иду домой. А тут мужик коня ведёт. Конь в сбруе, хомут на нем, седелка. Я мужику рубль в руки, прошу прокатиться верхом на коне. Сел и уехал.
— И за это под суд?
— Так я же, понимаешь, ехал задом наперёд, за хвост держался и гусарский марш во все горло орал.
— Представляю, — рассмеялся Шилин. — Молодчина, поручик. А теперь слушай, что я решил. Сегодня расстаюсь с тобой. Еду в Россию из этих болот. Ты как хочешь. С мандатом показываться теперь опасно.
— Почему опасно? Я с ним ещё похожу. С твоим — мой все-таки липа.
— Бери. — Шилин достал мандат и отдал Михальцевичу. — А я заделаюсь обыкновенным Петровым или Ивановым, каких на Руси миллионы.
Михальцевич, тараща глаза, силился прочесть мандат, хотя до этого не раз его читал и держал в руках. Было ещё темно. Чиркнул спичкой, посветил, прочитал вслух, спрятал в карман.
— Он ещё мне послужит, — криво усмехнулся.
Шилин сказал с тоской в голосе:
— Сяду сегодня на поезд и поеду в жизнь мне неведомую. Жизнь крота, загнанного под землю.
15
В губчека засиделись допоздна. Почти все сотрудники сошлись в кабинете заместителя предчека Усова, хотя тот никого к себе не приглашал. Сами слетелись на огонёк: одни с вопросами, просьбами, другие — с предложениями, сомнениями. А кто и просто хотел побыть с коллегами, послушать их. Были и такие, кто не имели своего крова и жили здесь, в своих кабинетах, коротая ночи на столах, на скамейках. Говорили о делах, но не только: зубоскалили, шутили, старались рассмешить друг друга. Всем можно было расходиться, этого и хотел Усов, у которого выдался вечерок, чтобы посидеть и поработать без помех, в тишине. Он несколько раз напоминал товарищам, что время позднее. Не внимали. Невольно разговор зашёл о самом наболевшем — о бандитизме в губернии. Несмотря на то, что большинство банд было разгромлено, из уездов по-прежнему шли тревожные вести. Особенно из Мстиславльского, Горецкого, Быховского, Рогачевского. На Мстиславщине минувшим летом целая волость была некоторое время в руках бандитов — Шамовская. Они разогнали тогда Совет, перебили многих активистов и коммунистов. От руки бандитов погиб председатель Мстиславльского уездного исполкома. И теперь там хозяйничала большая банда. Жители Пропойска, не знавшего отбоя от банд, послали телеграмму Ленину, просили о помощи, о том, чтобы им дали возможность жить спокойно. В лесах все ещё скрывались сотни дезертиров, за счёт которых пополнялись банды. Поэтому и не знали передышки губернские чека и милиция. О выходных, праздниках, свободных вечерах они могли только мечтать.
Пошёл десятый час вечера. Лампочки светили слабо, порой начинали мигать. От их жёлтого света лица чекистов казались бронзовыми. Усов, когда что-то надо было прочесть, подносил бумагу чуть ли не к самой лампе — их у него на столе стояло две. Под стёклышками его очков темнели усталые глаза с сеткой бледно-жёлтых морщинок вокруг них.
— Товарищи, — уже который раз взывал Усов к сознательности своих подчинённых, — идите спать. Завтра на свежую голову все и обговорим.
— А что обговаривать? — сказал Сапежка. — День-деньской говорили. Нужны беспощадные действия. — Он сидел на самом краешке стула, напряжённый, с прямою спиной. Взгляд и эта его поза свидетельствовали о решительности и избытке энергии.
— Какие такие безжалостные действия? — посмотрел на него Усов.
— А такие. — Сапежка встал, взялся руками за борта кожанки, будто собирался рвануть их. Смуглое, с желтизной лицо его в свете слабых ламп казалось совсем жёлтым. — Мы всё цацкаемся с дезертирами. То агитируем их, то амнистируем. У нас сейчас захвачено больше сотни этой дряни. Что вы думаете с ними делать?
— А что бы вы делали?
— Расстрелял бы, — опередил Сапежку Зейдин, молодой человек с чёрными бородой и усами, которые отпустил по простой причине — потерял бритву.
— Пустил бы в расход, — сказал и Сапежка. — Разгромили банды Паторжинского, Бржозовского, Сивака, а вместо них новые собрались. Кто туда пошёл? Дезертиры.
— И всякая буржуазная, кулацкая и офицерская сволота, — добавил кто-то.
— Офицеров в бандах мало, — не согласился Сапежка. — Они в армии Врангеля.
Усов открыл ящик стола, пошуршал там бумагами, достал несколько сшитых листов.
— А разве мы злостных дезертиров-бандитов не расстреливаем? — спросил, перебирая в руке бумаги. — Не все дезертиры — бандиты.
— Коль дезертир, не хочет защищать советскую власть, — значит, враг, и никакой ему пощады, — стоял на своём Сапежка.
— А постановление ЦК забыли? Или оно для нас не обязательно? — повернулся Усов к Сапежке. — Вижу, что некоторые товарищи вроде и не знают такого постановления. Так напоминаю, слушайте. — Поднёс лист к глазам, начал читать: — «Политбюро предлагает ревтрибуналам республики дать указания трибуналам о возможности применять расстрел как меру наказания за дезертирство в тылу только в исключительных случаях, когда дезертирство связано с активным бандитизмом или с определёнными контрреволюционными планами…» — Усов оглядел присутствующих, задержав взгляд на Сапежке и Зейдине. — Поняли? Читаю дальше… «К обычным злостным дезертирам достаточно применять, как показал опыт, такие меры, как условное осуждение к лишению свободы и конфискации имущества, особенно земельных наделов и скота…» Ясно? А то — расстрел, распыл. Уже хватило бы этих распылов.
Сапежка вскочил, снова вцепился в борта кожанки.
— Значит, что же выходит, — начал он, — вот-вот кончится война, вернутся домой бойцы, честно проливавшие свою кровь за советскую власть, и выйдут из лесу дезертиры. И будут рядом жить и наравне получать от советской власти все, что нами завоёвано? Да?
— Не совсем. С дезертирами будут разбираться местные Советы… Знаете что, — сказал Усов тихим, усталым голосом, — оставьте меня, хватит говорильни. Пожалуйста.
Все притихли. Кое-кто вышел из кабинета — послушался, но большинство осталось. Тему разговора сменили, о бандитах — ни слова. Зейдин, который только сегодня вернулся из Костюковичей, рассказывал, как там в милиции уничтожали вещественное доказательство — самогон.
— Понимаете, понятых посадили у двери. Дежурный милиционер берет корчагу с самогоном и выливает за окно. Порядок? Как бы не так. Под окном сидит второй милиционер, с ведром, куда дежурный и льёт самогон.
Посмеялись. И Усов улыбнулся.
— А что слышно о московских уполномоченных? — спросил у Усова Зорин, самый старший среди присутствующих.
— Это о каких? — не понял тот.
— Что церкви проверяют.
— Спросите у Сапежки. Товарищ Сапежка, ответьте людям.
— Я же вам сегодня уже докладывал, — сказал Сапежка. — Московские товарищи делают то, для чего сюда и посланы. Выявляют в церкви ценности — художественные и исторические. На сходах с докладами выступают.
— А вы с ними встречались? — интересовался Зорин. — Документы проверяли?
— Я докладывал об этом. Видел товарища Сорокина в Захаричах.
— А до меня дошло, — продолжал Зорин, — что они не только в церквях изымают ценности, но и по квартирам.
— Потому что попы из церквей ценности домой перетаскали. А у трудящихся людей ничего не было отнято, — ответил Сапежка.
— Сомневаюсь я все же в этих уполномоченных.
Зорина здесь все уважали, для младших он был авторитетом: старый большевик, побывал на каторге, в ссылке, с первого дня советской власти воевал за неё на фронтах гражданской. У него именная шашка, именные золотые часы от Фрунзе с надписью: «За презрение к смерти во имя идеалов коммунизма». После тяжёлого ранения он перешёл работать в чека.
Сомнения относительно московских уполномоченных были, оказывается, и у других товарищей. Начальник Чаусской чека сказал, что ему пожаловались два еврея: у них уполномоченные отняли золотые часы и чайные ложечки.
— Не верю, — сказал Сапежка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Он вскрикнул и проснулся.
Была ещё ночь, но уже, похоже, перед самым рассветом. В этой холодной ночной немоте ни звука, в лесу зябкая сонная туманность. Только на востоке, над лесом, серело, и звезды там были блеклые, словно присыпанные пеплом. Шилин сел и под впечатлением увиденного во сне потряс головой, словно прогоняя кошмар и нахлынувшие с ним страхи. Было пусто и тоскливо на душе, он почувствовал себя последним динозавром, обречённым на вымирание.
Михальцевич спал крепко, ему, видимо, вообще не докучали сны, посапывал разинутым ртом. Шилин довольно долго смотрел на него с ревнивой завистью — он всегда спит крепко, можно сапоги стащить, и не заметит. Так и живёт — без раздумий, без угрызений совести. Загорелое круглое лицо его смазанным пятном выделялось в сумраке на тёмном сене.
— Вставай, — толкнул Шилин Михальцевича. Но тот не вскочил, как это сделал бы на его месте Шилин, даже не проснулся, лишь перестал сопеть.
Шилин раздумал будить его, лежал, смотрел в небо, слушал тишину. Сон развеялся, желания снова уснуть не было. Было нервное возбуждение, порою тело сотрясала дрожь, как от холода. Мысли о том, что приснилось, он отгонял, отгонял и воспоминания об убитых им людях, о Сорокине, о девчонке Лидке — обо всем неприятном и тягостном, что его возбуждало и действовало на нервы. Почему-то упорно лезла в память сцена казни председателя волостного Совета. Он, Шилин, сам захотел исполнить свой же приговор. Подвели со связанными руками немолодого мужчину, недавнего солдата, к берёзе. Шилин забросил на сук верёвку, сделал петлю, надел её на шею председателю и неторопливо принялся тянуть за второй конец верёвки. Она натянулась, петля захлестнула шею, но не настолько, чтобы отнять дыхание. Председатель смотрел ему в глаза с какой-то надеждой, он до последней секунды не верил, что его повесит этот штаб-ротмистр, которого все величали «вашим благородием» и к которому он сам так же обращался. «Да ты же только пугаешь, — говорили те доверчивые глаза. — Я же кровь за Россию на германском фронте проливал, четверо малышей у меня». Однако Шилин не пугал. Резко, что было сил дёрнул за верёвку. Подбородок председателя задрался, раскрылся рот, глаза полезли на лоб; он что-то ещё пытался сказать, но не смог…
Усилием воли Шилину удалось избавиться от этих воспоминаний. Однако успокоения не наступило, и терзания души не ослабли. А какое-то время спустя пришло ощущение, что за этим есть ещё некая загадка, которую он никак не может разгадать. Она, эта загадка, все время как бы стучится в память, и он, ещё больше нервничая, теперь уже осознанно силился понять, что же такое он должен вспомнить…
И наконец вспомнил.
«Господи! — схватился он за голову. — Это же сегодня мой день рождения». В этот самый день — или ночь? — мать пустила его на свет, возложив на своё чадо такую тяжкую ношу, как жизнь. Прошло ни много ни мало — сорок лет. И три последних из них он безжалостно отсек бы, отшвырнул, растоптал. Три года назад, в семнадцатом, произошла для него, как и для тысяч таких, как он, катастрофа, он стал ничем, лишился всего, в том числе и родины. Все его усилия в течение этих трех лет воротиться назад, вырвать для себя прежнее положение были тщетны. Ничто ему не помогло и уже не поможет: ни пролитая кровь тех, кто сделал его ничем, ни кровь собственная — кровь жалкого изгоя на родной земле. Ничего не вернёшь… Накатилась жалость к себе, захотелось умереть, и он согласен был принять смерть сразу, вот здесь, перед рассветом, на заре нового дня, который ничего хорошего, утешительного ему не принесёт. Но умереть бы не так, как обычно умирают: от болезни, пули, ножа, виселицы… Нет, он хотел бы раствориться в этом мире, как дым, как туман, как испаряется вода, исчезнуть без боли и страха, не зная, что исчезаешь…
Такою, конечно, смерть не бывает, а покончить с собой, приставив холодный ствол револьвера к виску, он не сможет. Поэтому надо жить и что-то делать, чтобы жить. Лёжа все в той же нагретой собственным телом норе, он и решил, что будет делать. За границу не уйдёт. В Крым к Врангелю — поздно, да и никакой надежды, что тот долго продержится. Не удержался в седле, не удержишься и за хвост — как говорят в кавалерии. Постигла неудача Колчака, Деникина, который чуть было до Москвы не дошёл. Та же участь ждёт и Врангеля. Так что ж ему, Шилину, делать? А ничего. Забиться в ту самую тмутаракань, о которой он давно подумывает, и жить незаметной тихой жизнью. Решено. Сегодня же и расстанемся с Михальцевичем.
Шилин посмотрел на него, усмехнулся: «Парижанин, владелец женской бани…» Принялся тормошить. Разбудил. Тот поморгал веками, недовольно, с упрёком сказал:
— Чего будишь, ещё же солнце не взошло.
— Завидки берут. Сопишь, храпишь, и черти тебе не снятся.
— Снятся. Правда, не черти, а знаешь что? Будто бы меня судил офицерский суд чести.
— Тебя судили? За что?
— Ну ты же знаешь нашу холостяцкую офицерскую жизнь. Напился, вышел из ресторана, иду домой. А тут мужик коня ведёт. Конь в сбруе, хомут на нем, седелка. Я мужику рубль в руки, прошу прокатиться верхом на коне. Сел и уехал.
— И за это под суд?
— Так я же, понимаешь, ехал задом наперёд, за хвост держался и гусарский марш во все горло орал.
— Представляю, — рассмеялся Шилин. — Молодчина, поручик. А теперь слушай, что я решил. Сегодня расстаюсь с тобой. Еду в Россию из этих болот. Ты как хочешь. С мандатом показываться теперь опасно.
— Почему опасно? Я с ним ещё похожу. С твоим — мой все-таки липа.
— Бери. — Шилин достал мандат и отдал Михальцевичу. — А я заделаюсь обыкновенным Петровым или Ивановым, каких на Руси миллионы.
Михальцевич, тараща глаза, силился прочесть мандат, хотя до этого не раз его читал и держал в руках. Было ещё темно. Чиркнул спичкой, посветил, прочитал вслух, спрятал в карман.
— Он ещё мне послужит, — криво усмехнулся.
Шилин сказал с тоской в голосе:
— Сяду сегодня на поезд и поеду в жизнь мне неведомую. Жизнь крота, загнанного под землю.
15
В губчека засиделись допоздна. Почти все сотрудники сошлись в кабинете заместителя предчека Усова, хотя тот никого к себе не приглашал. Сами слетелись на огонёк: одни с вопросами, просьбами, другие — с предложениями, сомнениями. А кто и просто хотел побыть с коллегами, послушать их. Были и такие, кто не имели своего крова и жили здесь, в своих кабинетах, коротая ночи на столах, на скамейках. Говорили о делах, но не только: зубоскалили, шутили, старались рассмешить друг друга. Всем можно было расходиться, этого и хотел Усов, у которого выдался вечерок, чтобы посидеть и поработать без помех, в тишине. Он несколько раз напоминал товарищам, что время позднее. Не внимали. Невольно разговор зашёл о самом наболевшем — о бандитизме в губернии. Несмотря на то, что большинство банд было разгромлено, из уездов по-прежнему шли тревожные вести. Особенно из Мстиславльского, Горецкого, Быховского, Рогачевского. На Мстиславщине минувшим летом целая волость была некоторое время в руках бандитов — Шамовская. Они разогнали тогда Совет, перебили многих активистов и коммунистов. От руки бандитов погиб председатель Мстиславльского уездного исполкома. И теперь там хозяйничала большая банда. Жители Пропойска, не знавшего отбоя от банд, послали телеграмму Ленину, просили о помощи, о том, чтобы им дали возможность жить спокойно. В лесах все ещё скрывались сотни дезертиров, за счёт которых пополнялись банды. Поэтому и не знали передышки губернские чека и милиция. О выходных, праздниках, свободных вечерах они могли только мечтать.
Пошёл десятый час вечера. Лампочки светили слабо, порой начинали мигать. От их жёлтого света лица чекистов казались бронзовыми. Усов, когда что-то надо было прочесть, подносил бумагу чуть ли не к самой лампе — их у него на столе стояло две. Под стёклышками его очков темнели усталые глаза с сеткой бледно-жёлтых морщинок вокруг них.
— Товарищи, — уже который раз взывал Усов к сознательности своих подчинённых, — идите спать. Завтра на свежую голову все и обговорим.
— А что обговаривать? — сказал Сапежка. — День-деньской говорили. Нужны беспощадные действия. — Он сидел на самом краешке стула, напряжённый, с прямою спиной. Взгляд и эта его поза свидетельствовали о решительности и избытке энергии.
— Какие такие безжалостные действия? — посмотрел на него Усов.
— А такие. — Сапежка встал, взялся руками за борта кожанки, будто собирался рвануть их. Смуглое, с желтизной лицо его в свете слабых ламп казалось совсем жёлтым. — Мы всё цацкаемся с дезертирами. То агитируем их, то амнистируем. У нас сейчас захвачено больше сотни этой дряни. Что вы думаете с ними делать?
— А что бы вы делали?
— Расстрелял бы, — опередил Сапежку Зейдин, молодой человек с чёрными бородой и усами, которые отпустил по простой причине — потерял бритву.
— Пустил бы в расход, — сказал и Сапежка. — Разгромили банды Паторжинского, Бржозовского, Сивака, а вместо них новые собрались. Кто туда пошёл? Дезертиры.
— И всякая буржуазная, кулацкая и офицерская сволота, — добавил кто-то.
— Офицеров в бандах мало, — не согласился Сапежка. — Они в армии Врангеля.
Усов открыл ящик стола, пошуршал там бумагами, достал несколько сшитых листов.
— А разве мы злостных дезертиров-бандитов не расстреливаем? — спросил, перебирая в руке бумаги. — Не все дезертиры — бандиты.
— Коль дезертир, не хочет защищать советскую власть, — значит, враг, и никакой ему пощады, — стоял на своём Сапежка.
— А постановление ЦК забыли? Или оно для нас не обязательно? — повернулся Усов к Сапежке. — Вижу, что некоторые товарищи вроде и не знают такого постановления. Так напоминаю, слушайте. — Поднёс лист к глазам, начал читать: — «Политбюро предлагает ревтрибуналам республики дать указания трибуналам о возможности применять расстрел как меру наказания за дезертирство в тылу только в исключительных случаях, когда дезертирство связано с активным бандитизмом или с определёнными контрреволюционными планами…» — Усов оглядел присутствующих, задержав взгляд на Сапежке и Зейдине. — Поняли? Читаю дальше… «К обычным злостным дезертирам достаточно применять, как показал опыт, такие меры, как условное осуждение к лишению свободы и конфискации имущества, особенно земельных наделов и скота…» Ясно? А то — расстрел, распыл. Уже хватило бы этих распылов.
Сапежка вскочил, снова вцепился в борта кожанки.
— Значит, что же выходит, — начал он, — вот-вот кончится война, вернутся домой бойцы, честно проливавшие свою кровь за советскую власть, и выйдут из лесу дезертиры. И будут рядом жить и наравне получать от советской власти все, что нами завоёвано? Да?
— Не совсем. С дезертирами будут разбираться местные Советы… Знаете что, — сказал Усов тихим, усталым голосом, — оставьте меня, хватит говорильни. Пожалуйста.
Все притихли. Кое-кто вышел из кабинета — послушался, но большинство осталось. Тему разговора сменили, о бандитах — ни слова. Зейдин, который только сегодня вернулся из Костюковичей, рассказывал, как там в милиции уничтожали вещественное доказательство — самогон.
— Понимаете, понятых посадили у двери. Дежурный милиционер берет корчагу с самогоном и выливает за окно. Порядок? Как бы не так. Под окном сидит второй милиционер, с ведром, куда дежурный и льёт самогон.
Посмеялись. И Усов улыбнулся.
— А что слышно о московских уполномоченных? — спросил у Усова Зорин, самый старший среди присутствующих.
— Это о каких? — не понял тот.
— Что церкви проверяют.
— Спросите у Сапежки. Товарищ Сапежка, ответьте людям.
— Я же вам сегодня уже докладывал, — сказал Сапежка. — Московские товарищи делают то, для чего сюда и посланы. Выявляют в церкви ценности — художественные и исторические. На сходах с докладами выступают.
— А вы с ними встречались? — интересовался Зорин. — Документы проверяли?
— Я докладывал об этом. Видел товарища Сорокина в Захаричах.
— А до меня дошло, — продолжал Зорин, — что они не только в церквях изымают ценности, но и по квартирам.
— Потому что попы из церквей ценности домой перетаскали. А у трудящихся людей ничего не было отнято, — ответил Сапежка.
— Сомневаюсь я все же в этих уполномоченных.
Зорина здесь все уважали, для младших он был авторитетом: старый большевик, побывал на каторге, в ссылке, с первого дня советской власти воевал за неё на фронтах гражданской. У него именная шашка, именные золотые часы от Фрунзе с надписью: «За презрение к смерти во имя идеалов коммунизма». После тяжёлого ранения он перешёл работать в чека.
Сомнения относительно московских уполномоченных были, оказывается, и у других товарищей. Начальник Чаусской чека сказал, что ему пожаловались два еврея: у них уполномоченные отняли золотые часы и чайные ложечки.
— Не верю, — сказал Сапежка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22