https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Sanita-Luxe/best/
В чистой, новой хате пахло опарой и васильками. Синие веночки были развешаны по стенам и лежали под лавками. Лидка объяснила, что сушёные васильки держат в хатах, чтобы не заводились сверчки.
— Ты бы нас, малышка, покормила, — сказал Михальцевич и так же, как и Шилин, обнял её за плечики и чмокнул в макушку. — Покормишь?
— Ага. Меня все так зовут: малышка, малая. Говорят, я такая, что и под гриб спрячусь. — Она вскочила со скамеечки, шмыгнула на другую половину, к печи, открыла заслонку, ухватом достала чугунок. — Тут суп гречневый. Сала нарежу, огурцы есть…
— Бутончик! — Михальцевич почмокал губами, прищёлкнул пальцами. — Сорвать бы…
Выпуклые глаза его замаслились, такая же масляная ухмылка искривила губы.
— Мон шер, — тихо, чтобы не услышала Лидка, сказал Шилин, — не подобает русскому офицеру такие дела творити. Суворова помнишь?
— А, — махнул рукой Михальцевич, — после того, что мы натворили, поздно вспоминать Суворова.
Они поужинали молочным гречневым супом, салом с огурцами, запили молоком. И Лидка с ними ела, счастливая тем, что такие важные московские начальники так ласково с нею разговаривают, так интересно рассказывают про Москву. Она сказала, что хочет туда поехать — учиться на артистку.
— На артистку? О-ля-ля! — не удержался Михальцевич, двумя пальцами взял Лидку за мочку уха, наклонился к ней и поцеловал в щеку. — Ух ты, моя артисточка!
— А что? — уставилась на него Лидка глазами-льдинками. — Мы тут ставим спектакли, и я главную роль играю. И мой брат Савка сказал, что выучит меня на артистку, как только войну с поляками и бандитами закончат.
— Конечно, выучишься, — поддержал её Шилин. — Слава, овации, охапки цветов, поклонники несут тебя на руках из театра к автомобилю… Ура, малышка!
И чем дольше они вот так с нею зубоскалили, ёрничали, чмокали по очереди в щеки, в шейку, чем больше она, осмелев, верила их словам, все ещё не понимая, что она уже не ребёнок, не дитя, а девушка, тем сильнее разгоралось у них желание. От их прикосновений, поцелуев, шуток она так заливисто смеялась, что казалось, протяни руку — и в воздухе поймаешь этот её смех. Михальцевич уже подхватил было Лидку на руки, стал кружить её, осыпая поцелуями, и едва не бросился с нею на кровать, но тут через распахнутое окно послышался конский топот.
— Савка едет! — вскрикнула Лидка. — Брат.
Все трое вышли из хаты.
Савка внешне походил на Лидку — такие же прозрачно-зеленоватые глаза, такая же тонкая, в золотистом пушке шея. За спиной у него карабин, с одного боку шашка, с другого — наган. Седло кавалерийское и конь, прошедший кавалерийскую выучку, — штаб-ротмистр отметил это с первого взгляда. В остальном же ничего кавалерийского: сапоги без шпор, брюки чёрные, в полоску, рубаха-косоворотка, только шапка солдатская со звездой. К седлу вместо шинели приторочена на манер скатки простая домотканая свитка.
Савка спешился, бросил повод на кол в заборе, козырнул:
— Боец милицейского конного отряда Жиленков.
Невольно, автоматически щёлкнули каблуками и Шилин с Михальцевичем.
— Кто будете, товарищи?
— Они начальники из Москвы, — поспешила ответить за них Лидка. — Их прислали крепить тут советскую власть.
— А документы у вас имеются? Позвольте взглянуть, — протянул Савка руку к Михальцевичу.
Савка был не ахти какой грамотей: читал мандат вслух, по слогам, водя по строчкам пальцем. Ещё не дочитав, воскликнул:
— Так это вы?! А нам говорили о вас: ходят двое да золото требуют у попов и евреев.
— Вот эти двое и предстали пред вашим светлым ликом, — сказал с насторожённой улыбкой Шилин. — Значит, жалобы были? От попов, конечно?
— От них. И правильно, что трясёте эту породу. — Стал читать дальше, все так же помогая себе пальцем, а под конец язык у Савки споткнулся: — Ленин? И это он сам расписался?
— Сам. За него никто не расписывается. Вот он и послал нас в ваши края. А тут неспокойно да ещё и жалуются.
— Во-во, — затряс головой Савка, — жалуется и на нас контра всякая. — Он возвратил мандат, заулыбался, довольный, что довелось подержать в руках документ, который держал и Ленин, спросил у сестры: — Лидка, покормила товарищей?
Шилин ответил, что они уже поели, Лидка позаботилась. Савка удовлетворённо кивнул, но вдруг радость на его лице сменилась озабоченностью, беспокойством.
— Как же это вы одни ходите? — сказал он. — Тут же бандитов пропасть. Гоняемся, громим, а им, гадам, переводу нет, из Польши переходят целыми отрядами.
— Страшновато, но надо же дело делать.
Шилин расспросил, что и где говорилось о них, кто жаловался, поинтересовался и бандитами — где они действуют, могут ли объявиться здесь. Савка Жиленков охотно рассказывал обо всем, что их интересовало. Михальцевич весело, как ровню, хлопнул Савку по плечу, сказал:
— Мы тут думаем сход провести и с лекцией выступить. Одобряешь?
— Нужное дело, — ответил Савка. — Я сам перед мужиками выступаю, слушают, да не всему верят. Но вы-то грамотные, вам поверят. — А на вопрос, где тут поблизости есть церковь, похвастал: — Была в Круглянах, так мы её прикрыли. Всё оттуда вон, теперь там читальню делаем.
— Молодцы, — снова похлопал Савку по плечу Михальцевич.
Савка сказал, что домой он на минутку, захватить харчей, в Березянке его хлопцы ждут, подосадовал, что не может остаться с такими дорогими гостями. Лидка принесла ему из клети сала, буханку хлеба. Он положил все это в сумку, так и не зайдя в хату, вскочил на коня, уехал.
Близились сумерки. Солнце село на чёрный гребень леса. Лидка вынесла ушат с пойлом, задала кабанчику, впустила во двор корову — только что прошло стадо, — села доить. Шилин и Михальцевич стояли поодаль и не сводили с Лидки глаз. Проворные пальцы её умело сжимали соски, молоко струйками било в подойник. Лидка настолько была занята своим делом, что не заметила, как подол юбочки сполз с колен, обнажив их, уже по-девичьи округлые. Михальцевич подтолкнул Шилина, подмигнул одним глазом, алые, словно напомаженные губы его изломились в ухмылке.
— Бутончик, — прошептал он.
— Созрела, — согласился Шилин. — Петита персона. Однако, сударь, не поддавайтесь соблазну. Нам тут ночевать.
Лидка, подоив корову, подошла к ним, поставила на землю подойник, предложила Шилину:
— Попейте сыродою, набгом.
— Набгом? — не понял тот.
— А вот так, — показала Лидка руками, будто подносит подойник ко рту.
— Это давнишнее местное слово, — разъяснил Михальцевич, — означает — пить, на бога глядя, глазами к небу.
— Ну что ж, набгом так набгом. — Шилин поднял с земли подойник, принялся пить из него через край пахучее парное молоко. Попил, сказал «спасибо», передал подойник Михальцевичу. Тот пить не стал, брезгливо пожевал губами, что-то высматривая в подойнике, сказал:
— Ты, Лидка, процеди-ка молоко. Пошли в хату, — и первым ступил к двери с подойником в руке.
Шилин остался во дворе, присел на завалинку, опёрся локтями на колени, смотрел, как красный шар солнца погружается в лес. Этот солнечный шар с резко очерченными, словно вырезанными краями показался ему каким-то зловещим, он вроде сулил недоброе. Душа Шилина тотчас приняла эту тревогу, впитала её в себя. Ему вдруг сделалось до отчаянья одиноко и тревожно посреди этого вечернего тихого и чуждого ему мира. И мысли охватили такие же горькие, всё те же, от которых он последнее время тщетно пытался отмахнуться: «Почему именно мне выпала такая судьба, одному из всего моего рода, славного рода, которым я был вправе гордиться? И почему на мне мой род дворянский должен оборваться, пресечься? Что меня ждёт? До чего я докатился? Я, русский дворянин, гвардейский офицер, стал бандитом, убиваю, обираю людей и православные церкви…»
Так истязал он свою душу уже давно, не давал себе поблажки и сейчас. Выхода из нынешнего положения не видел, не находил да и не искал, ибо понял окончательно, что не может быть никакого выхода после содеянного и что катиться ему дальше по этой дорожке, как катится ком снега, пущенный с вершины горы, пока не разобьётся вдребезги (или насмерть?) о какую-нибудь там преграду.
Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть — страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступлённой злости, ослабить её, но он не находил способа.
И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В её лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
— Что такое? — испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил её под мышки, донёс до кровати, бросил на неё и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
— Ой, дяденька, шее больно, дяденька… — умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…
Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошёл от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
— Можешь и ты сорвать свой лепесток, — бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки — единственное её средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
…Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, — гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
— До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идёт борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребёнка да ещё вдвоём… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…
Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
— Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина — насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было ещё рано, спать не хотелось. Тишина царила над землёю, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других — звезды Большой Медведицы. Ветка берёзы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев — пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть её с неба.
— Сова, — сказал Михальцевич. — Глаза зеленые.
Птица, напуганная голосом, улетела.
— Слушай, поручик, — заговорил Шилин, — с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
— Почему нельзя? Мандат ещё послужит. Перейдём в другую губернию.
— За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
— Нет.
— Какое совпадение, и я не был.
— Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
— А раньше, в отряде?
— Да тоже все по мелочи.
— Врёшь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.
— Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.
— Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту берёзовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из неё сделают лук и стрелой убьют ту птицу.
— Философия, — сказал, зевая, Михальцевич. — Философия, которой я никогда не понимал и не любил.
— Ладно, давай помирать.
— Что ещё за страхи? — повернулся в норе Михальцевич. — Что значит — помирать?
— Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся — рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.
Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в чёрную бездну. Шилин заснул.
13
Сапежка, добравшись до уездного города, первым делом зашёл в милицию, чтобы позвонить в губчека. К счастью, связь с Гомелем оказалась не повреждённой. Сапежка заказал Гомель и, пока уездный телефонист туда пробивался, начал на правах старшего разговор о том, что в уезде плохо действуют отряды самообороны.
— Вы должны зарубить себе вот здесь, — стукал он косточками пальцев по своему плоскому носу, — что во все деревни послать красноармейские отряды невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22