Положительные эмоции магазин
Своими большими круглыми глазами он глядит на женщину, которая, быть может, ему мать. «Послушайте, сеньор, послушайте, сеньор, послушайте, вы дурак, что ли?» – звучит ломкий голосок, и прут часто и воинственно колотит по руке Дядюшки Педро, который пробуждается с горестным недоумением. Испуганный мальчик, забыв о своем капризе, улепетывает, галопчиком сбегая по лестнице.
Дядюшка Педро привязался к дому. Когда он приходил в него со своим объемистым портфелем комиссионера, снискавшим ему подобострастные улыбки злокозненных простаков с присовокуплением слова «доктор», которое он скромно отвергал, но втайне любил, когда он приходил, удрученный неуклюжими прикосновениями недужного времени, испариной агоний, пьяной и сквернословящей дремотой какого-нибудь клиента, когда приходил, измотанный новыми знакомствами и признаниями, дом становился для него чем-то большим, нежели кровом, постелью, легко струившимся запахом кофе, который ему неизменно варила Агеда. Так хорошо было тогда пребывать, подобно немым вещам, в неподвижности, заполняя собой лишь необходимое пространство, едва заметно дышать – почти совсем не дышать. Глаза, занятые различными вещами, уши – наипростейшими звуками, нос – терпкими запахами, которые источала пересохшая земля, язык – железистым привкусом собственной тяжести, были всего лишь органами чувств, но они улавливали мир. «Что такое мир?» – мог бы спросить один из божков у одного из главных богов, и тот, взяв в свои огромные ладони глинистый шар, ответил бы: «Это».
Мало-помалу все шероховатые звуки, скрипя, соскальзывали вниз, неведомо куда, и чувства опрокидывали вовнутрь себя вещи, которыми они были заняты, а из всех этих элементов там, в глубине, нарождались наитаинственнейшие создания – избитые мысли, ненасытно пожирающие друг друга, – мир, ужасающим образом ощущающий себя своими чувствами: разбившаяся тарелка, которая стоит нашему сеньору Гонсалесу позорного разлития желчи, или хищный запах цветов во время панихиды. Иногда набегали сны типа воспоминаний, все того же абсурдного и естественного происхождения, может быть, потому, что среди элементов, сваленных там, глубоко, находился по крайней мере один, наделенный странной милостью способствовать их нарождению, точь-в-точь как желтый платок старой негритянки, который, будучи повязанным на ее усталой шее, вызывал умопомрачительный кашель деда. Но в большинстве случаев память утруждала себя трудолюбивейшей разработкой события. И если все-таки в сооружении оказывался изъян – какой-нибудь жалкий камень не был достаточно хорошо измышлен, здание обрушивалось, и в результате, скажем, курящий по вечерам свою сигару отец возникал, как призрак, в песочном привкусе собственного огрызка сигары, которая в конечном счете сама-то была воспоминанием о какой-нибудь усопшей сигаре.
И тогда поневоле возвращаешься к вонючему продавцу сигар, к сломанному душу, к вечно жующему свою жвачку забытью, имя которому – время.
А между тем Агеда и соседка сделались большими друзьями. Соседка была худолицей и сухопарой. Мускулы и даже нервы выступали из-под ее выпаренной кожи в виде натянутых жгутов. Можно было отчетливо разглядеть, как соседка натягивала эти жгуты, чтобы с некоторым не лишенным грациозности напряжением привести в движение обтянутую кожей голову или руки, столь худые, что слышно было, как скрипят кости. В общем, можно сказать, что соседка вся усохла, затиснувшись в свои желтые глаза (мнимая лень в них разоблачалась почти каннибальским огнем), откуда соседка и руководила самыми незначительными телодвижениями. У нее был глубокий звучный голос, исполненный явных и таинственных намерений. В ночь бдения у гроба усопшей, благодаря своей огненной скорости, соседка поспевала всюду. Она одновременно находилась у входа с чашкой шоколада для зятя Дядюшки Педро, и на кухне, готовя укол для Агеды, и в глубине дома, рядом с Дядюшкой Педро, декламируя утешения, словно ворочала валуны, дядюшка Педро ненавидел ее. А также ее имя – Ребека.
По неисповедимому стечению обстоятельств именно мальчик соседки свел с ней Агеду. Одинокую воительницу Ребеку и убитую горем Агеду связывала участь ребенка. К тому моменту племянник давал Ребеке повод к легкому возбуждению, выражавшемуся в нежности, которую, как ей казалось, она испытывает к нему. Когда донимала нужда, Ребека, оглядывая его со змеиным безмолвием, думала: какое право имела моя безмозглая сестра умереть, оставив это создание на моих руках? И все же она чувствовала к нему определенную нежность, большую, нежели она полагала, и стала менее злой. И сейчас, когда она получила возможность утешать в горе новую подругу, она испытывала, во всей необузданной силе своего порыва, истинную скорбь.
С другой стороны, сирота влек к себе и Агеду. И от избытка чувств она с удовольствием окружала несчастное создание заботой. До этого она думала с некоторым неосознанным презрением об умершей матери и более чем с пренебрежением – о тетке. И вот сейчас то, что было причиной ревнивой неприязни, превратилось в общность обеих женщин – Агеды и Ребеки, потерявших своих родных детей. Обе они хлопотали вокруг одного и того же сновидения, над безвинным одиночеством которого порхали их упования.
Мальчик стал все чаще наведываться в дом. По вечерам, после ужина, пока Агеда и Ребека в сопровождении колкого хора всеведущих вязальных спиц убыстряли вязание быстротекущего дня, украшая его крошечными геральдическими животными, и пока Дядюшка Педро, в дальнем углу террасы, при запятнанном насекомыми свете лампы, отстаивался внутри себя как Педро, а большущие цикады и малюсенькие собаки обменивались вдали сообщениями о всеобщей скорби, мальчик умещал свое маленькое тело пред этими диковинными существами – взрослыми, слушая их бормотание и разглядывая странные цвета – пурпурную блузку тетки и пестрые сочетания бесчисленных отсветов синего, оранжевого и кроваво-красного, испускаемых алмазом Дядюшки Педро, словно бы изнутри камня кто-то подавал отчаянные сигналы. Ему подарили тетрадь и несколько углей для рисования, и когда ему надоедало крошить их о бумагу, он старательно раскрашивал нарисованное, нанося ярко-фиолетовый слой на лицо одной и бескровную желтизну – на блузку другой женщины. Его живое, молчаливое присутствие стало привычным, словно присутствие какого-нибудь ночного животного. Весь его дневной проказливый гомон утихал, превращаясь к ночи в спокойное удивление.
Поэтому и Дядюшка Педро тоже мог в свою очередь разглядывать его, радуясь спокойствию, которое сглаживало все его невыносимое дневное кувыркание, делая его безымянным и превращая почти во всемирный образ первозданного, ни в чем не повинного Ребенка. Дядюшка Педро старался не встречаться с ним в течение дня, чтобы ничто не исказило чистый образ этих вечеров. А мальчик весь свой интерес к Дядюшке Педро свел к его алмазу и если думал когда-нибудь об этом существе в два обхвата – а этого никто не может знать! – то, наверно, для него это был лишь «алмаз-который-на-толстом-сеньоре». А в это время над скорбными размышлениями Дядюшки, ставшими объектом насмешек, летели дни, а слабое мерцание окон в темноте нарекало имена ночам.
И в одну из них, когда дождь лил не переставая, что давало повод лягушкам в глубине двора, затопленного бездонным мраком, бесконечно прославлять воду, в отсутствие соседки, страдавшей дома от ужасной головной боли, Дядюшка Педро решился наконец заговорить с мальчиком. Портал дома состоял из тонких деревянных стоек, делавших его издали похожим на большую изящную люстру, и был украшен раковинами, которые напоминали застывшие в воздухе капли. Это были те же самые капли, такие же неподвижные, как и многие годы назад, в ту ночь, когда под кваканье лягушек он слушал историю, так никогда и недорассказанную. В ту пору он был маленьким и подвижным, сидя на приятно холодившей земле, он слушал монотонный голос добряка соседа, похожий на бесхитростную трубу, трубящую откуда-то издали, с терпеливым однообразием созывающую всех к неведомому месту в неведомый час. Поскрипывал плетеный стул. А как пахла несуществующая трава в лесу, куда убегали дети! Непередаваемое волнение охватывало неосязаемые травы, пахнувшие мокрой землей, которую осеняла вечно недостающая ей тень. В ту ночь они заблудились в лесу, а почему – он никак не мог вспомнить. Разве сейчас не настала пора вернуть их домой?
Сидя на прохладных красных плитах, соседский малыш глядел на него широко раскрытыми глазами. «Я расскажу тебе одну историю», – сказал Дядюшка Педро не без некоторой робости. Мальчик ограничился кивком головы. Вода и темень заворожили его взгляд, наполнили его тело глубочайшим покоем заводи. В эту ночь дождь еще больше успокоил и без того спокойные вечерние его игры. Дядюшка Педро заговорил своим хриплым монотонным голосом, и лицо мальчика чуть посерьезнело.
Он рассказывал свою историю, уставив глаза на осколочек стекла, полупогребенный в грязи газона и поблескивавший лиловым светом, и чувствовал, будто, к своему облегчению, разобщен с собственным голосом, будто за него говорил кто-то другой или будто его голос был журчанием ручья, чем-то безличным и ничего не значащим, вроде прохлады или печали. Ночь той истории, когда дети убежали в лес, оставив за собой лишь роковой след из хлебных крошек, вся эта история в целом виделась ему обычной ночью, влажной ночью вокруг дома. Может быть, потому, что листья в лесу стали настолько реальны и весомы, мальчик, слушая, с силой втянул сквозь зубы воздух и этим отвлек его. Дядюшка Педро сделал паузу и, посмотрев на мальчика, увидел, что брови у него нахмурены, глаза сузились, а рот полуоткрыт. Было что-то донельзя знакомое в этом лице, а вернее, в волнении, образом которого стало лицо. С большой сосредоточенностью Дядюшка Педро продолжил историю. Во время рассказа его густые брови сошлись над широким носом, а взгляд стал жестким из-за желания точнее вспомнить, как все было. Почему этот образ был ему так знаком? Вдруг он понял почему.
В этот момент послышался голос Агеды. «Пора ложиться», – заскрипел голос Агеды с притворной нежностью, используемой для общения с детьми. Дядюшка Педро повернул голову с неожиданным для него самого раздражением. Он ощутил глухое возмущение по поводу такого произвола и был буквально готов совершить какое-нибудь абсурдное действие, когда с удивлением услышал раздраженный голосишко своего слушателя: «Ну да, еще рано!» И Дядюшка Педро, улыбаясь, подтвердил: «Ну да, еще рано!» Мальчик отвел назад плечи, а его маленькая голова на тонкой шее дрожала. Что же – так и останутся дети этой ночью заблудившимися в лесу?! Как бы не так!
Дядюшка Педро отодвинулся вместе со стулом, неутешно проскрипевшим под его тяжестью. Стул был плетеный, а сосед, зажиревший и потучневший, – не кем иным, как им самим. И выходит, думал Дядюшка Педро, печально улыбаясь самому себе, что ты причаливаешь к порогу твоего утраченного очага, маятник возвращается на свое место. Важное откровение. Он примирительно успокоил Агеду. Рассказал историю до конца.
Из книги «Дивертисменты»
(1946)
О сестрах
Говорили, будто обитают они в пещере…
Тайная философия
В самом конце селения жили в маленьком побеленном доме три старушки, бывшие милейшим образом не в себе. В гостиной был у них длинный ковер, не ковер даже, а его изначальная основа из суровых нитей – как бы скелет ковра, что ли. Время от времени они аккуратно перерезали серебряными ножницами одну из нитей, а не то добавляли одну, красную или белую, как бог на душу положит. Местный доктор сеньор Веранес по пятницам навещал их, он выпивал с ними чашечку кофе и прописывал им ту или иную примочку. «А куда это торопится моя старушка?» – спрашивал, улыбаясь, учтивейший сеньор Веранес, когда одна из трех сестер вскакивала вдруг и семенила с ножницами к ковру. «Ну как же, – отвечала другая, – куда же еще, ежели пробил час бедного епископа Валенсийского?» Ведь трем старушенциям втемяшилось, будто они – три Парки. Доктор Веранес от всей души потешался над этим их столь безмерным простодушием.
Но однажды в пятницу старушки окружили его подчеркнутой заботой. Кофе был как никогда ароматным, а под голову доктора подложили вышитую подушечку. Они не тараторили, как бывало, и казались чем-то озабоченными. В половине седьмого одна из них подала знак встать. «Нет, не могу», – сказала она, вздохнув, и вновь села. И, указав на старшую, добавила: «Давай уж ты, Анна Мария».
И старшая, скорбно глядя на озадаченного сеньора Веранеса, прокралась к ковру и аккуратно перерезала ножницами одну из добротных, толстых золоченых нитей. Голова доктора Веранеса тут же омертвело упала на грудь.
После решили, что обезумевшие старушки подсыпали в кофе зелье. Но еще прежде чем их начали подозревать, они перебрались в какое-то другое селение, и сыскать их не представилось возможным.
О Жаке
Тончайшие стальные стрелы дождя вонзаются в умирающее свинцовое море, огромная грудь которого едва вздымается. Тяжелый нос судна с трудом рассекает воду. В бесконечном безмолвии слышно, как он вспарывает ее.
На носу корсар Жак. Засаленная повязка закрывает пустую глазницу. Неподвижный, как носовая скульптура, он грезит, окутанный загадочной печалью дождя. Темные галеоны плывут по охровым рекам… Сундуки с сокровищами тесно оплетены лианами…
Жак хочет повернуться, чтобы отдать приказание, и вдруг чувствует, как палуба содрогается, киль трещит, корабль кренится, словно бы наткнувшись на мель. Чудовище, нет – гигантская рука поднимает роняющий струи воды корабль. Неподвижный Жак глядит на черные – в толщину каната – волосы.
«Этот?» – «Да, этот», – говорит мальчик, и вот корабль вместе с Жаком заворачивают в бумагу, на которой оставляют свои влажные пятна брызги идущего снаружи дождика. Вода струится по стеклу витрины, в глубине лавки мгла заполняет пустоту студеной тишиной.
О вечере ее большого успеха
Сопрано, колоратурное сопрано.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Дядюшка Педро привязался к дому. Когда он приходил в него со своим объемистым портфелем комиссионера, снискавшим ему подобострастные улыбки злокозненных простаков с присовокуплением слова «доктор», которое он скромно отвергал, но втайне любил, когда он приходил, удрученный неуклюжими прикосновениями недужного времени, испариной агоний, пьяной и сквернословящей дремотой какого-нибудь клиента, когда приходил, измотанный новыми знакомствами и признаниями, дом становился для него чем-то большим, нежели кровом, постелью, легко струившимся запахом кофе, который ему неизменно варила Агеда. Так хорошо было тогда пребывать, подобно немым вещам, в неподвижности, заполняя собой лишь необходимое пространство, едва заметно дышать – почти совсем не дышать. Глаза, занятые различными вещами, уши – наипростейшими звуками, нос – терпкими запахами, которые источала пересохшая земля, язык – железистым привкусом собственной тяжести, были всего лишь органами чувств, но они улавливали мир. «Что такое мир?» – мог бы спросить один из божков у одного из главных богов, и тот, взяв в свои огромные ладони глинистый шар, ответил бы: «Это».
Мало-помалу все шероховатые звуки, скрипя, соскальзывали вниз, неведомо куда, и чувства опрокидывали вовнутрь себя вещи, которыми они были заняты, а из всех этих элементов там, в глубине, нарождались наитаинственнейшие создания – избитые мысли, ненасытно пожирающие друг друга, – мир, ужасающим образом ощущающий себя своими чувствами: разбившаяся тарелка, которая стоит нашему сеньору Гонсалесу позорного разлития желчи, или хищный запах цветов во время панихиды. Иногда набегали сны типа воспоминаний, все того же абсурдного и естественного происхождения, может быть, потому, что среди элементов, сваленных там, глубоко, находился по крайней мере один, наделенный странной милостью способствовать их нарождению, точь-в-точь как желтый платок старой негритянки, который, будучи повязанным на ее усталой шее, вызывал умопомрачительный кашель деда. Но в большинстве случаев память утруждала себя трудолюбивейшей разработкой события. И если все-таки в сооружении оказывался изъян – какой-нибудь жалкий камень не был достаточно хорошо измышлен, здание обрушивалось, и в результате, скажем, курящий по вечерам свою сигару отец возникал, как призрак, в песочном привкусе собственного огрызка сигары, которая в конечном счете сама-то была воспоминанием о какой-нибудь усопшей сигаре.
И тогда поневоле возвращаешься к вонючему продавцу сигар, к сломанному душу, к вечно жующему свою жвачку забытью, имя которому – время.
А между тем Агеда и соседка сделались большими друзьями. Соседка была худолицей и сухопарой. Мускулы и даже нервы выступали из-под ее выпаренной кожи в виде натянутых жгутов. Можно было отчетливо разглядеть, как соседка натягивала эти жгуты, чтобы с некоторым не лишенным грациозности напряжением привести в движение обтянутую кожей голову или руки, столь худые, что слышно было, как скрипят кости. В общем, можно сказать, что соседка вся усохла, затиснувшись в свои желтые глаза (мнимая лень в них разоблачалась почти каннибальским огнем), откуда соседка и руководила самыми незначительными телодвижениями. У нее был глубокий звучный голос, исполненный явных и таинственных намерений. В ночь бдения у гроба усопшей, благодаря своей огненной скорости, соседка поспевала всюду. Она одновременно находилась у входа с чашкой шоколада для зятя Дядюшки Педро, и на кухне, готовя укол для Агеды, и в глубине дома, рядом с Дядюшкой Педро, декламируя утешения, словно ворочала валуны, дядюшка Педро ненавидел ее. А также ее имя – Ребека.
По неисповедимому стечению обстоятельств именно мальчик соседки свел с ней Агеду. Одинокую воительницу Ребеку и убитую горем Агеду связывала участь ребенка. К тому моменту племянник давал Ребеке повод к легкому возбуждению, выражавшемуся в нежности, которую, как ей казалось, она испытывает к нему. Когда донимала нужда, Ребека, оглядывая его со змеиным безмолвием, думала: какое право имела моя безмозглая сестра умереть, оставив это создание на моих руках? И все же она чувствовала к нему определенную нежность, большую, нежели она полагала, и стала менее злой. И сейчас, когда она получила возможность утешать в горе новую подругу, она испытывала, во всей необузданной силе своего порыва, истинную скорбь.
С другой стороны, сирота влек к себе и Агеду. И от избытка чувств она с удовольствием окружала несчастное создание заботой. До этого она думала с некоторым неосознанным презрением об умершей матери и более чем с пренебрежением – о тетке. И вот сейчас то, что было причиной ревнивой неприязни, превратилось в общность обеих женщин – Агеды и Ребеки, потерявших своих родных детей. Обе они хлопотали вокруг одного и того же сновидения, над безвинным одиночеством которого порхали их упования.
Мальчик стал все чаще наведываться в дом. По вечерам, после ужина, пока Агеда и Ребека в сопровождении колкого хора всеведущих вязальных спиц убыстряли вязание быстротекущего дня, украшая его крошечными геральдическими животными, и пока Дядюшка Педро, в дальнем углу террасы, при запятнанном насекомыми свете лампы, отстаивался внутри себя как Педро, а большущие цикады и малюсенькие собаки обменивались вдали сообщениями о всеобщей скорби, мальчик умещал свое маленькое тело пред этими диковинными существами – взрослыми, слушая их бормотание и разглядывая странные цвета – пурпурную блузку тетки и пестрые сочетания бесчисленных отсветов синего, оранжевого и кроваво-красного, испускаемых алмазом Дядюшки Педро, словно бы изнутри камня кто-то подавал отчаянные сигналы. Ему подарили тетрадь и несколько углей для рисования, и когда ему надоедало крошить их о бумагу, он старательно раскрашивал нарисованное, нанося ярко-фиолетовый слой на лицо одной и бескровную желтизну – на блузку другой женщины. Его живое, молчаливое присутствие стало привычным, словно присутствие какого-нибудь ночного животного. Весь его дневной проказливый гомон утихал, превращаясь к ночи в спокойное удивление.
Поэтому и Дядюшка Педро тоже мог в свою очередь разглядывать его, радуясь спокойствию, которое сглаживало все его невыносимое дневное кувыркание, делая его безымянным и превращая почти во всемирный образ первозданного, ни в чем не повинного Ребенка. Дядюшка Педро старался не встречаться с ним в течение дня, чтобы ничто не исказило чистый образ этих вечеров. А мальчик весь свой интерес к Дядюшке Педро свел к его алмазу и если думал когда-нибудь об этом существе в два обхвата – а этого никто не может знать! – то, наверно, для него это был лишь «алмаз-который-на-толстом-сеньоре». А в это время над скорбными размышлениями Дядюшки, ставшими объектом насмешек, летели дни, а слабое мерцание окон в темноте нарекало имена ночам.
И в одну из них, когда дождь лил не переставая, что давало повод лягушкам в глубине двора, затопленного бездонным мраком, бесконечно прославлять воду, в отсутствие соседки, страдавшей дома от ужасной головной боли, Дядюшка Педро решился наконец заговорить с мальчиком. Портал дома состоял из тонких деревянных стоек, делавших его издали похожим на большую изящную люстру, и был украшен раковинами, которые напоминали застывшие в воздухе капли. Это были те же самые капли, такие же неподвижные, как и многие годы назад, в ту ночь, когда под кваканье лягушек он слушал историю, так никогда и недорассказанную. В ту пору он был маленьким и подвижным, сидя на приятно холодившей земле, он слушал монотонный голос добряка соседа, похожий на бесхитростную трубу, трубящую откуда-то издали, с терпеливым однообразием созывающую всех к неведомому месту в неведомый час. Поскрипывал плетеный стул. А как пахла несуществующая трава в лесу, куда убегали дети! Непередаваемое волнение охватывало неосязаемые травы, пахнувшие мокрой землей, которую осеняла вечно недостающая ей тень. В ту ночь они заблудились в лесу, а почему – он никак не мог вспомнить. Разве сейчас не настала пора вернуть их домой?
Сидя на прохладных красных плитах, соседский малыш глядел на него широко раскрытыми глазами. «Я расскажу тебе одну историю», – сказал Дядюшка Педро не без некоторой робости. Мальчик ограничился кивком головы. Вода и темень заворожили его взгляд, наполнили его тело глубочайшим покоем заводи. В эту ночь дождь еще больше успокоил и без того спокойные вечерние его игры. Дядюшка Педро заговорил своим хриплым монотонным голосом, и лицо мальчика чуть посерьезнело.
Он рассказывал свою историю, уставив глаза на осколочек стекла, полупогребенный в грязи газона и поблескивавший лиловым светом, и чувствовал, будто, к своему облегчению, разобщен с собственным голосом, будто за него говорил кто-то другой или будто его голос был журчанием ручья, чем-то безличным и ничего не значащим, вроде прохлады или печали. Ночь той истории, когда дети убежали в лес, оставив за собой лишь роковой след из хлебных крошек, вся эта история в целом виделась ему обычной ночью, влажной ночью вокруг дома. Может быть, потому, что листья в лесу стали настолько реальны и весомы, мальчик, слушая, с силой втянул сквозь зубы воздух и этим отвлек его. Дядюшка Педро сделал паузу и, посмотрев на мальчика, увидел, что брови у него нахмурены, глаза сузились, а рот полуоткрыт. Было что-то донельзя знакомое в этом лице, а вернее, в волнении, образом которого стало лицо. С большой сосредоточенностью Дядюшка Педро продолжил историю. Во время рассказа его густые брови сошлись над широким носом, а взгляд стал жестким из-за желания точнее вспомнить, как все было. Почему этот образ был ему так знаком? Вдруг он понял почему.
В этот момент послышался голос Агеды. «Пора ложиться», – заскрипел голос Агеды с притворной нежностью, используемой для общения с детьми. Дядюшка Педро повернул голову с неожиданным для него самого раздражением. Он ощутил глухое возмущение по поводу такого произвола и был буквально готов совершить какое-нибудь абсурдное действие, когда с удивлением услышал раздраженный голосишко своего слушателя: «Ну да, еще рано!» И Дядюшка Педро, улыбаясь, подтвердил: «Ну да, еще рано!» Мальчик отвел назад плечи, а его маленькая голова на тонкой шее дрожала. Что же – так и останутся дети этой ночью заблудившимися в лесу?! Как бы не так!
Дядюшка Педро отодвинулся вместе со стулом, неутешно проскрипевшим под его тяжестью. Стул был плетеный, а сосед, зажиревший и потучневший, – не кем иным, как им самим. И выходит, думал Дядюшка Педро, печально улыбаясь самому себе, что ты причаливаешь к порогу твоего утраченного очага, маятник возвращается на свое место. Важное откровение. Он примирительно успокоил Агеду. Рассказал историю до конца.
Из книги «Дивертисменты»
(1946)
О сестрах
Говорили, будто обитают они в пещере…
Тайная философия
В самом конце селения жили в маленьком побеленном доме три старушки, бывшие милейшим образом не в себе. В гостиной был у них длинный ковер, не ковер даже, а его изначальная основа из суровых нитей – как бы скелет ковра, что ли. Время от времени они аккуратно перерезали серебряными ножницами одну из нитей, а не то добавляли одну, красную или белую, как бог на душу положит. Местный доктор сеньор Веранес по пятницам навещал их, он выпивал с ними чашечку кофе и прописывал им ту или иную примочку. «А куда это торопится моя старушка?» – спрашивал, улыбаясь, учтивейший сеньор Веранес, когда одна из трех сестер вскакивала вдруг и семенила с ножницами к ковру. «Ну как же, – отвечала другая, – куда же еще, ежели пробил час бедного епископа Валенсийского?» Ведь трем старушенциям втемяшилось, будто они – три Парки. Доктор Веранес от всей души потешался над этим их столь безмерным простодушием.
Но однажды в пятницу старушки окружили его подчеркнутой заботой. Кофе был как никогда ароматным, а под голову доктора подложили вышитую подушечку. Они не тараторили, как бывало, и казались чем-то озабоченными. В половине седьмого одна из них подала знак встать. «Нет, не могу», – сказала она, вздохнув, и вновь села. И, указав на старшую, добавила: «Давай уж ты, Анна Мария».
И старшая, скорбно глядя на озадаченного сеньора Веранеса, прокралась к ковру и аккуратно перерезала ножницами одну из добротных, толстых золоченых нитей. Голова доктора Веранеса тут же омертвело упала на грудь.
После решили, что обезумевшие старушки подсыпали в кофе зелье. Но еще прежде чем их начали подозревать, они перебрались в какое-то другое селение, и сыскать их не представилось возможным.
О Жаке
Тончайшие стальные стрелы дождя вонзаются в умирающее свинцовое море, огромная грудь которого едва вздымается. Тяжелый нос судна с трудом рассекает воду. В бесконечном безмолвии слышно, как он вспарывает ее.
На носу корсар Жак. Засаленная повязка закрывает пустую глазницу. Неподвижный, как носовая скульптура, он грезит, окутанный загадочной печалью дождя. Темные галеоны плывут по охровым рекам… Сундуки с сокровищами тесно оплетены лианами…
Жак хочет повернуться, чтобы отдать приказание, и вдруг чувствует, как палуба содрогается, киль трещит, корабль кренится, словно бы наткнувшись на мель. Чудовище, нет – гигантская рука поднимает роняющий струи воды корабль. Неподвижный Жак глядит на черные – в толщину каната – волосы.
«Этот?» – «Да, этот», – говорит мальчик, и вот корабль вместе с Жаком заворачивают в бумагу, на которой оставляют свои влажные пятна брызги идущего снаружи дождика. Вода струится по стеклу витрины, в глубине лавки мгла заполняет пустоту студеной тишиной.
О вечере ее большого успеха
Сопрано, колоратурное сопрано.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20