https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-termostatom/Grohe/
Ведь когда умирает любимое нами существо, как будто у нас отрубают палец; вот и у Дядюшки Педро словно бы кто-то умер.
«Так, значит, – думает Дядюшка Педро, отдаваясь мысли, которую он с законной гордостью относит к разряду метафизических, – моя форма неуничтожима, и мой дух тоже наделен руками и ногами, и вовсе он не какой-нибудь там раскаленный добела шар оккультистов. Но тогда – какой должна быть иллюзорная зубная боль моего духа?! Ведь ежели у духа есть зубы, то какими бы воздушными они ни были, есть также соответствующая боль. И скорее всего надо было бы отрезать еще и этот послушный невидимый палец, который на этот раз уступил бы место неведомо какому виду пальца!» Дядюшка Педро обмирает, потрясенный открывшейся ему бесконечностью.
И, отрешившись от всех проблем, он открывает глаза, глядя на неуничтожимую форму того, что возникает в зияющей на его руке пустоте.
О мертвеце
«Там только что человек умер», – сказал сосед, указав на полуразрушенную ограду пустого дома. Дядюшка Педро словно впервые увидел кирпичную стену, над которой пламенела пунцовая крона фламбойяна. «Вот на этой скамейке сидел, – сказал старик, указывая зонтиком. – И вроде бы почувствовал себя плохо. Поднялся, зашатался, как пьяный, перешел улицу, – черный зонтик в точности указывал путь через нежно-золотой воздух сумерек, – открыл калитку, рухнул и тут же умер. Это и есть то самое, что я называю верхом деликатности». Дядюшка Педро поглядел на покинутую скамью, на немощеную улицу, на полуоткрытую калитку. Так все эти вещи обнаружили сегодня свой страшный и скрытый до этого смысл, выявили свою роль в комедии, для которой и были с точнейшим предвидением созданы и предназначены, – и скамья в парке, и улица, и калитка в ограде, и последние шаги умирающего, придавшие им поразительное единство. «Так, значит, и впрямь, – прошептал Дядюшка Педро, сделав усталый жест рукой, – чтобы вспышкой молнии осветить все это, родился и испил чашу смерти этот человек, пока – не смог больше жить». – «До чего же милашка вон та, что спит!» – сказал сосед. «Но вы сами, – спросил Дядюшка Педро, – все это видели?» – «Нет, – сказал сосед, – мне рассказали. А мертвый все еще там, внутри». Решительным шагом он перешел улицу, резко открыл калитку и вступил на двор, сопровождаемый Дядюшкой Педро.
«Хе-хе! – сосед именно так и прохехекал. – Унести успели». Они остановились в углу двора, образованном высокими, тут и там выщербленными кирпичными стенами. В траве все еще было различимо место, где лежало тело, а рядом со стволом пламенеющего дерева виднелись до абсурда аккуратно поставленные башмаки и латаный пиджак. Опираясь на зонт, сосед смотрел на них с явным неудовольствием.
«Оказывается, ничего не произошло, – объявил он, пнув пустую банку, которая раздраженно звякнула, ударившись о стену. – Более того, так как поговаривают, что никто в нашем квартале его не знал, я почти уверен, что никто и не помер». – «Так оно и есть», – сказал Дядюшка Педро. Концом палки он потрогал суконный пиджак и нарушил симметрию башмаков, внутренность которых на миг омыло тяжелое закатное солнце, озиравшее все эти печально прозябающие руины. Они удалились, а за их спиной внезапный порыв ветра оживил одинокий пиджак.
Из книги «Вести с улицы Химеры»
(1975)
На заре времен
Через две или три луны после того, как с милостивого позволения знахаря мальчик был похоронен, его отчим принес на край ущелья нехитрое сокровище, принадлежавшее тому, с тем чтобы бросить все это в бездну, – краткая отлучка матери благоприятствовала его намерению. Отчим был человек большой и грубый, хотя и неплохой, он хотел лишь облегчить матери горе, которое стало изрядно докучать и не шло на убыль из-за столь пустякового препятствия.
Но вместо того чтобы, следуя первому порыву, сразу бросить все в пропасть, неведомо почему он бегло оглядел каждую вещицу. То ли подействовал загадочный, вечно непостижимый холодок, наплывающий в бескрайних сумерках от пальм, то ли укоры совести. Сначала он выбросил вытертую шкурку хутии, за ней – крошечный топорик и вслед, оглядев его со всех сторон, – подобие маленького глиняного идола. И ведь какой лодырь был этот малолетний покойник, всегда готовый к ничегонеделанию, все бы чертил сухой веточкой на земле или на песке всякую бессмыслицу – невидящие глаза, сломанные стрелы, какие-то стволы с большущими крыльями, зверей с двумя огромными пастями по оба конца туловища, – чушь, да и только! Нет, не зря он поколачивал его тонкой палкой для рыхления земли, да и не один раз. Хотя, по правде сказать, никто не умел так оживлять глину: его крокодилы, цапли и зубастые рыбы – прямо на заглядение…
Последний отсвет горестного оранжевого заката еще пробивался из-под враждебной серой магмы, когда он достал из корзины последнюю вещицу. Он повертел ее в сердитых, недружелюбных пальцах, потом, пожав плечами, широко размахнулся и бросил ее в бездну – на фоне оранжевой агонии так четко обрисовалось на миг… крошечное колесо.
Невесть где
Эта дикая, хмурая и всемогущая чаща…
Со всегдашним своим скрежетом, который мало-помалу стал затихать, трамвай описал круг – точь-в-точь старый пес, готовый улечься. Маркосу представилось вдруг невыразимо значительным пространство внутри вагона, обжитое тусклым электрическим светом: рекламы таблеток, сигарет, черепицы, вечного бездонного матраца и бритвы в кожаном футляре – поистине чарующий калейдоскоп жизни. За окнами этой золотистой бутоньерки замелькали, с каждым разом все медленней, тени окружавших трамвайную линию деревьев – пора было выходить.
Чем объяснялась его печаль, нежелание расстаться с хрупким прибежищем на колесах? Остановку освещал все тот же чахоточный фонарь, и маленький трамвай, теперь неподвижный и словно переводящий дыхание после стольких усилий, был, как всегда, беззащитен на своем трогательном игрушечном кругу, завершающем маршрутную линию среди толстых, порою диковинных, а может быть, и фантастических стволов рожкового дерева. Между ними шла дорожка, по которой надо было теперь идти.
Было вполне справедливо, что до его дома можно было добраться столь необычным образом – в неправдоподобном трамвайчике, который крался мимо чересчур угрюмых деревьев. Разве приятели не нахваливали его обиталище одними и теми же словами: «Чувствуешь себя будто невесть где!» – а сами разглядывали небольшие витражи окошек, вправленные в свинцовую окантовку, смотрели на остроконечную крышу из кровельного сланца, а внутри – на низкие балки и обшитые фанерой стены. Вот уже много месяцев, если не лет, Маркое не слышал этих однообразных суждений. Да и могло ли быть иначе, если он становился все более одиноким, словно бы и впрямь жил невесть где.
Как-то сразу стемнело. Последний фонарь, как всегда, не горел, и вскоре до невероятия густая листва начала скрадывать свет, долетавший от остановки. В нескольких шагах тропинка проскальзывала между двумя влажными стволами, а за ними простиралась бесконечно глухая тьма. Листва и тьма на всем протяжении тропы, пока не завиднеются бледно-желтые цветы кенафа у ограды, а там и спасительное, светящееся робким золотом окно. Маркое встал как вкопанный и, похолодев, потер висок двумя длинными, тонкими пальцами: не забыл ли он перед уходом зажечь свет – может быть, напрасно тогда вызывает он в памяти это утешение в конце пути?
Он действительно был бесконечно одинок в своем доме невесть где. Этот дом, построенный старым австрийцем, бежавшим от неведомо каких бед, Маркое после долгих лет завистливых притязаний приобрел у наследников. Порою, читая в своем излюбленном уголке или выправив очередную написанную им страницу, сквозь тусклые оконные стекла он наблюдал, как повторяются сцены, участником которых он бывал в иные времена, – следил за парочками студентов, которые с извечной дерзкой непосредственностью останавливались подивиться на этот дом. Маркое еще больше забивался в угол, отгоняя даже тень желания пригласить их в дом, боясь раскрыть тайну своего одинокого соучастия в этой сцене…
Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
«Так, значит, – думает Дядюшка Педро, отдаваясь мысли, которую он с законной гордостью относит к разряду метафизических, – моя форма неуничтожима, и мой дух тоже наделен руками и ногами, и вовсе он не какой-нибудь там раскаленный добела шар оккультистов. Но тогда – какой должна быть иллюзорная зубная боль моего духа?! Ведь ежели у духа есть зубы, то какими бы воздушными они ни были, есть также соответствующая боль. И скорее всего надо было бы отрезать еще и этот послушный невидимый палец, который на этот раз уступил бы место неведомо какому виду пальца!» Дядюшка Педро обмирает, потрясенный открывшейся ему бесконечностью.
И, отрешившись от всех проблем, он открывает глаза, глядя на неуничтожимую форму того, что возникает в зияющей на его руке пустоте.
О мертвеце
«Там только что человек умер», – сказал сосед, указав на полуразрушенную ограду пустого дома. Дядюшка Педро словно впервые увидел кирпичную стену, над которой пламенела пунцовая крона фламбойяна. «Вот на этой скамейке сидел, – сказал старик, указывая зонтиком. – И вроде бы почувствовал себя плохо. Поднялся, зашатался, как пьяный, перешел улицу, – черный зонтик в точности указывал путь через нежно-золотой воздух сумерек, – открыл калитку, рухнул и тут же умер. Это и есть то самое, что я называю верхом деликатности». Дядюшка Педро поглядел на покинутую скамью, на немощеную улицу, на полуоткрытую калитку. Так все эти вещи обнаружили сегодня свой страшный и скрытый до этого смысл, выявили свою роль в комедии, для которой и были с точнейшим предвидением созданы и предназначены, – и скамья в парке, и улица, и калитка в ограде, и последние шаги умирающего, придавшие им поразительное единство. «Так, значит, и впрямь, – прошептал Дядюшка Педро, сделав усталый жест рукой, – чтобы вспышкой молнии осветить все это, родился и испил чашу смерти этот человек, пока – не смог больше жить». – «До чего же милашка вон та, что спит!» – сказал сосед. «Но вы сами, – спросил Дядюшка Педро, – все это видели?» – «Нет, – сказал сосед, – мне рассказали. А мертвый все еще там, внутри». Решительным шагом он перешел улицу, резко открыл калитку и вступил на двор, сопровождаемый Дядюшкой Педро.
«Хе-хе! – сосед именно так и прохехекал. – Унести успели». Они остановились в углу двора, образованном высокими, тут и там выщербленными кирпичными стенами. В траве все еще было различимо место, где лежало тело, а рядом со стволом пламенеющего дерева виднелись до абсурда аккуратно поставленные башмаки и латаный пиджак. Опираясь на зонт, сосед смотрел на них с явным неудовольствием.
«Оказывается, ничего не произошло, – объявил он, пнув пустую банку, которая раздраженно звякнула, ударившись о стену. – Более того, так как поговаривают, что никто в нашем квартале его не знал, я почти уверен, что никто и не помер». – «Так оно и есть», – сказал Дядюшка Педро. Концом палки он потрогал суконный пиджак и нарушил симметрию башмаков, внутренность которых на миг омыло тяжелое закатное солнце, озиравшее все эти печально прозябающие руины. Они удалились, а за их спиной внезапный порыв ветра оживил одинокий пиджак.
Из книги «Вести с улицы Химеры»
(1975)
На заре времен
Через две или три луны после того, как с милостивого позволения знахаря мальчик был похоронен, его отчим принес на край ущелья нехитрое сокровище, принадлежавшее тому, с тем чтобы бросить все это в бездну, – краткая отлучка матери благоприятствовала его намерению. Отчим был человек большой и грубый, хотя и неплохой, он хотел лишь облегчить матери горе, которое стало изрядно докучать и не шло на убыль из-за столь пустякового препятствия.
Но вместо того чтобы, следуя первому порыву, сразу бросить все в пропасть, неведомо почему он бегло оглядел каждую вещицу. То ли подействовал загадочный, вечно непостижимый холодок, наплывающий в бескрайних сумерках от пальм, то ли укоры совести. Сначала он выбросил вытертую шкурку хутии, за ней – крошечный топорик и вслед, оглядев его со всех сторон, – подобие маленького глиняного идола. И ведь какой лодырь был этот малолетний покойник, всегда готовый к ничегонеделанию, все бы чертил сухой веточкой на земле или на песке всякую бессмыслицу – невидящие глаза, сломанные стрелы, какие-то стволы с большущими крыльями, зверей с двумя огромными пастями по оба конца туловища, – чушь, да и только! Нет, не зря он поколачивал его тонкой палкой для рыхления земли, да и не один раз. Хотя, по правде сказать, никто не умел так оживлять глину: его крокодилы, цапли и зубастые рыбы – прямо на заглядение…
Последний отсвет горестного оранжевого заката еще пробивался из-под враждебной серой магмы, когда он достал из корзины последнюю вещицу. Он повертел ее в сердитых, недружелюбных пальцах, потом, пожав плечами, широко размахнулся и бросил ее в бездну – на фоне оранжевой агонии так четко обрисовалось на миг… крошечное колесо.
Невесть где
Эта дикая, хмурая и всемогущая чаща…
Со всегдашним своим скрежетом, который мало-помалу стал затихать, трамвай описал круг – точь-в-точь старый пес, готовый улечься. Маркосу представилось вдруг невыразимо значительным пространство внутри вагона, обжитое тусклым электрическим светом: рекламы таблеток, сигарет, черепицы, вечного бездонного матраца и бритвы в кожаном футляре – поистине чарующий калейдоскоп жизни. За окнами этой золотистой бутоньерки замелькали, с каждым разом все медленней, тени окружавших трамвайную линию деревьев – пора было выходить.
Чем объяснялась его печаль, нежелание расстаться с хрупким прибежищем на колесах? Остановку освещал все тот же чахоточный фонарь, и маленький трамвай, теперь неподвижный и словно переводящий дыхание после стольких усилий, был, как всегда, беззащитен на своем трогательном игрушечном кругу, завершающем маршрутную линию среди толстых, порою диковинных, а может быть, и фантастических стволов рожкового дерева. Между ними шла дорожка, по которой надо было теперь идти.
Было вполне справедливо, что до его дома можно было добраться столь необычным образом – в неправдоподобном трамвайчике, который крался мимо чересчур угрюмых деревьев. Разве приятели не нахваливали его обиталище одними и теми же словами: «Чувствуешь себя будто невесть где!» – а сами разглядывали небольшие витражи окошек, вправленные в свинцовую окантовку, смотрели на остроконечную крышу из кровельного сланца, а внутри – на низкие балки и обшитые фанерой стены. Вот уже много месяцев, если не лет, Маркое не слышал этих однообразных суждений. Да и могло ли быть иначе, если он становился все более одиноким, словно бы и впрямь жил невесть где.
Как-то сразу стемнело. Последний фонарь, как всегда, не горел, и вскоре до невероятия густая листва начала скрадывать свет, долетавший от остановки. В нескольких шагах тропинка проскальзывала между двумя влажными стволами, а за ними простиралась бесконечно глухая тьма. Листва и тьма на всем протяжении тропы, пока не завиднеются бледно-желтые цветы кенафа у ограды, а там и спасительное, светящееся робким золотом окно. Маркое встал как вкопанный и, похолодев, потер висок двумя длинными, тонкими пальцами: не забыл ли он перед уходом зажечь свет – может быть, напрасно тогда вызывает он в памяти это утешение в конце пути?
Он действительно был бесконечно одинок в своем доме невесть где. Этот дом, построенный старым австрийцем, бежавшим от неведомо каких бед, Маркое после долгих лет завистливых притязаний приобрел у наследников. Порою, читая в своем излюбленном уголке или выправив очередную написанную им страницу, сквозь тусклые оконные стекла он наблюдал, как повторяются сцены, участником которых он бывал в иные времена, – следил за парочками студентов, которые с извечной дерзкой непосредственностью останавливались подивиться на этот дом. Маркое еще больше забивался в угол, отгоняя даже тень желания пригласить их в дом, боясь раскрыть тайну своего одинокого соучастия в этой сцене…
Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20