https://wodolei.ru/catalog/accessories/zerkalo-uvelichitelnoe-s-podstvetkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.
От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.
Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.
Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.
«Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».
В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.
А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?
Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.
Воздух Рима
«Я живу напротив бань…»
Из письма Сенеки
В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.
Жизнь славы – не что иное, как жизнь памяти, а значит – легкая, подобная порывам ветра. Короткие отрезки времени, когда, словно при вспышке спички, которую кто-то на миг зажигает, живешь не дольше, чем теплится огонек. Кто-то упоминает имя того же дона Хорхе Манрике, и так как он назван, то он принудительно является, но только во мгле, облаченный в туман, – пурпурным промельком в замочной скважине, светом горящей спички. Но тут – мановение белоснежного крыла, огонек гаснет, и дон Хорхе Манрике отправляется туда, откуда явился.
И если бы даже нашелся кто-нибудь подобный ему, кто владел бы даром воспламенять слова настолько, что они, зажигаясь одно о другое, побежали бы струйкой огня, отбрасывая на стену подобие движущихся теней, разве не смертная скука – прожить не взаправду, в словах то, что прожито по-настоящему, – быть в сновидении всадником на облачном коне? Ни на какое «Жизнеописание Хорхе Манрике» не променял бы свою жизнь дон Хорхе.
Куда лучше миг, когда слова элегии, все вместе, как блистательное созвездие, вспыхивают на небосклоне страницы – миг, когда глаза поэта – глаза того, кто умеет восхищаться, – миг многократного, вечного новорождения. Может быть, именно потому, что это было им ведомо, каменщики тех времен, времен дона Хорхе Манрике, предпочитали опускать свои имена на камнях, дабы ничто не затемняло сияние самой жизни в глазах, широко открывающихся навстречу светлым формам. Но это – не жизнь славы, а жизнь поэзии, в которой должно раствориться все твое существо, пока, после воплощения замысла, не родится жизнь славы, каковая, как мы знаем, ни вечна, ни истинна.
Как же тогда возможно, что грубоватый, крепко сбитый от головы до ног человек, безразличный ко всем этим тонкостям, может пребывать в славе таким, каким пребывал в жизни? Он был жителем Рима при императоре Нероне, соседом Сенеки-философа. Возможно, был он легионером, а может быть, владельцем хлебопекарен, где выпекались сладкие пироги для продавцов-разносчиков в цирке. Но если мы этого не знаем, почему же он все еще жив, крепко сбитый от головы до больших плоских ног, кряжистый в тумане славы?
Да потому, что однажды вся его жизнь пересеклась с моментом, когда он, войдя в Бани, начал упражняться, манипулируя огромными свинцовыми гирями. Так он и перенесся с улицы в дом Сенеки, который жил напротив, так он и перенесся на восковую табличку, потом на пергамент, а там и на типографский лист – его глубокие вдохи доныне просят отнестись со вниманием к великолепно выполненному упражнению. Только великая катастрофа, которая погасила бы последний отблеск сознания, только вторая, окончательная смерть всех нас могла бы заглушить неповторимое шумное пыхтение его легких, выдыхающих воздух Рима, в то время как тень Сенеки, воскрешенного моим упоминанием его имени, напрасно пытается закрыть уши своими прозрачными ладонями.
Домино
Субботний вечер открыл нам глаза на невероятную катастрофу, о которой никто и не догадывался. Я признаю, что в субботе, как таковой, нет ничего особо злокозненного – день как день, и было бы несправедливо вменять ей свойства, тяготеющие к ужасам, если бы даже эти ужасы были связаны с казнями. Но, понимая все это, я не могу успокоиться и утверждаю, что она была мне антипатична еще раньше, словно бы я предчувствовал, что только она могла пролить свет на бесстрастные фишки, на жадную пасть Домино.
А было это на закате… Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло судьбе зубами счастливых фишек, – у меня не было ни малейшего предубеждения против этой безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего, кроме сонливости. Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным, в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города – слух жаждал этого, привычка влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу – что-то неведомое оледенило, даже самый воздух: впервые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина. Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение этого безмолвия (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо шумов или звуков – машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката, был одинокий удар костей о кости – оглушительное размеренное клацание коренных зубов.
Хозяин верхнего помещения был толстым гигантом. Нам, наблюдавшим за его делами, он казался античным жрецом, облаченным в непорочный иней белого одеяния. Действительно ли его увлечение Домино объяснялось нескончаемой, утомительной работой, было тем бассейном, в который время от времени он погружал для восстановления сил свою усталость? Элементарное благоразумие предостерегает меня от желания вникать во все, что связано с трудом торговца, – не станем задаваться вопросом, как им удается все глубже и шире утверждаться в их деле, да и момент не самый подходящий, чтобы предаться столь соблазнительному занятию. Достаточно и того, что в его бесконечной трудовой неделе все эти его усилия доставляли ему удовольствие, как животному, которое упивается полезной мощью своих мускулов, что в его бесконечной трудовой неделе наступал миг, и он застывал в своем прохладном белом облачении и грезил субботой, избранным днем, когда человек может показать себя хозяином своей жизни и потратить вечер на то, что не имеет ни малейшей пользы и к тому же весьма неприметно и лишено какого-либо великолепия, – просто так ему хочется.
Что касается других игроков, то я не видел никого из них (теперь никогда и не увижу!), кроме одного высокого сутулого господина с кислым выражением лица, помню еще зеленоватый отсвет спины его супруги на лестнице. Мне ни разу не удалось различить их голоса, все они смешиваются – смешивались – с оглушительным шумом суббот. По правде сказать, обо всех игроках я судил по одеянию соседа – все они являлись мне в облачении его белейшего благополучия.
Сейчас, когда я пишу в тени ужасающей воскресной передышки, я вижу, что сияние вчерашнего вечера бросает свет на другие случаи, которые до этого в силу своей тривиальности не обращали на себя внимания, а сейчас обнаруживают некое многозначительное мерцание. Я все еще сохраняю независимость суждений, необходимую для понимания того, что я приметил еще раньше, сам того не понимая и отгораживаясь от всего своим житейским укладом: белый полотняный костюм соседа начал портиться.
Стало портиться его белое полотно. Я не мог бы сказать иначе. Именно таким было смутное ощущение, когда я, на миг проснувшись, испытал тупой ужас перед тем, что нас ожидает, тут же снова провалившись в слепой сон.
Домино распространилось по всему городу, мода на него стала сравнима с эпидемией. Газеты организовывали грандиозные состязания. Сообщения о Большом Международном Турнире по Домино почти целиком заполняли первые страницы – почти целиком, ибо все еще (сейчас это особенно видно) сохранялась последняя толика совестливости: надо было как-то оправдаться, оставить свидетельство того, что это чрезмерное увлечение было лишь неким милым перекосом, надо было сохранить последние признаки главенства, намекнуть, что в действительности истинные – пусть и отступившие пока в тень – интересы печати заключались совсем в другом. Все это время легкий ветерок безумства шевелил в лавках дорогие ткани, покинутые приветливыми продавцами, которые, улыбаясь, рассаживались перед витринами, где Домино, подобно зубам идола, начинало поблескивать из своих фантастических раковин-футляров.
Однажды утром я столкнулся у выхода из дома с жившим наверху соседом, который возвратился с работы раньше обычного. Он приветствовал меня беглой улыбкой и поспешно взбежал наверх. С некоторым удивлением поглядев ему вслед, я увидел темные жирные пятна на тучной выпуклости его широкой белополотняной спины.
Утро было прохладным, а солнце приятно улыбчивым. Вспоминаю таинственно уединенные пальмы, вспоминаю замкнутое быстрое перешептывание сосен и рассеянное безразличие облаков; я застыл в неподвижности, сам того не замечая, и вдруг услышал шум, протяжное клекотание, издаваемое костями, когда их беспорядочно вываливают на стол. Хотя я и не смог бы в точности передать отличие того дня, тающего в моих смутных воспоминаниях как один из бесчисленных островков, я помню, что, желая сгладить смутную брезгливость от вида грязных пятен на белой спине, я попытался похоронить и свою неприязнь к газетам, и недоумение при виде пустоглазых лавочников в фантастическом вымысле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я