https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/uglovye/
«Все грехи люди, мол, искупили, и утонуть негде…»
Белоконь странно посмотрел на него.
На улице, за распахнутым окном, прошумел ветер, хлопнула створка. Белые занавески в пол-окна вздулись пузырями и заколыхались, открыв на мгновение сгустившуюся тьму южной ночи. По комнате прошел сквозящий холодок.
– К утру, видать, гроза соберется, – сказал Белоконь. Притянул створки и звякнул шпингалетами. Добавил, с озабоченностью в голосе:
– Опять барометр на осадки повернул. Плохо. Уборка завязнет…
Они выпили по рюмке «Столичной», и Голубев спросил, чтобы завязать разговор:
– Так и живете, бобылем, в одиночку? Скучно?..
– Веселого мало, – кивнул хозяин, пододвигая ему тарелки с закусками. – Веселого, конечно, мало… Но так уж оно складывалось, что в пятьдесят лет всю мою жизнь надо заново организовывать Письма от сына получаю – и то радость…
Он тут же налил по второй – рюмки были мелкие, хрустальные, и дозу, по-видимому, стоило повторить, не мешкая, – и начал как-то незаметно, исподволь рассказывать о себе, о прожитом. И Голубев в который уже раз не то что удивился, а просто оценил эту способность хуторян говорить открыто и с готовностью о себе, ничего не скрывая. Им, попросту, нечего было скрывать, не от кого таиться.
История была не столь уж редкая. Война, фронт, длительный перерыв в переписке с женой и потом, перед самым концом войны, запоздалое уведомление ее о разводе, с просьбой не писать больше и не разыскивать ее, потому что нашелся другой, хороший человек…
Нет, в плену он не был, но так уж сложилось, что она долго не получала писем, потеряла надежду, ослабла. А ведь на руках у нее был ребенок…
– Я, конечно, виделся потом и с нею, и с тем, новым человеком, – говорил Белоконь с поразительным равнодушием, с чувством давно отболевшей горечи. – И, в общем, ни в чем не виню. Годы были долгие и страшные, а человек попался ей и в самом деле неплохой, верный, из раненых фронтовиков… Прожил, правда, мало, из-за ранений. Теперь вот с сыном переписка. И все.
– Слушайте, эта женщина… Здесь… Любит вас, по-моему, и любит крепко и надолго… – не очень тактично, но с необидной откровенностью сказал Голубев. Сказал, чтобы облегчить что-то в разговоре и настроении хозяина.
– Ну, это… совсем не то, – поморщился Белоконь. – Для меня во всяком случае.
Он помолчал, лениво ковыряя остывшую глазунью, и вздохнул; и тут началась другая история, и Голубев слушал ее с тем же интересом, потому что Белоконь не умел, да и не хотел кривить душой и что-то скрывать.
– Говоря пошловатым языком, есть у меня давняя связь, любовь, если хотите… Когда работал еще на сортоиспытательной станции, встретил одну молодую женщину. Девочка у нее была уже большая, от какого-то прощелыги. И женщина-то отличнейшая, умница, с такими, знаете, покорными, думающими глазами, и – обиженная, горестная какая-то…
Он вдруг замолчал, поднялся и отошел к окну, чтобы не смотреть на собеседника в эту минуту.
– Ч-черт знает что! – вдруг с гневом выругался он, выпрямившись у черного окна. – Почему это получается сплошь и рядом: на доброе сердце, на отзывчивость, обязательно какой-нибудь коршун налетит, вырвет самое дорогое с мясом, а после… После никакими лекарствами это не залечишь…
Через минуту он уже снова сидел за столом, только желваки ходили под тонкой, обгорелой кожей на скулах. Говорил с гневом:
– Ну, предложил ей замужество. Предложил, зная, что она всей душой согласна, давно ждала этого слова… И – что бы вы думали?
Белоконь взял вилку в кулак, словно бывалый фронтовой разведчик трофейную финку, и торчмя воткнул в стол.
– Так вот – не решилась из-за дочки. Не захотела, как она говорит, травмировать ребенка, хотя в глазах-то у нее было такое отчаяние, что хуже этой травмы и придумать ничего нельзя. «Если можете, говорит, подождем немного, пока Людочка десятый класс кончит и определится. Тогда это для нее будет уже безразлично». Тогда, мол, она станет уже взрослой и извинит ее за этот поздний брак. Понимаете?
Он налил себе водки, выпил с чувством и поставил бутылку перед Голубевым:
– Наливайте сами… Так вот и получилось. Езжу иногда к ним, и Людочка заканчивает в этом году школу, и скрывать нам уже нечего, ночую иногда, а только чувствую, что и после, когда уйдет от нее дочь, вряд ли она поедет сюда со мною, потому что в этом ожидании перегорело что-то, притупилось… Теперь даже этот банальный вопрос – о переезде из города в глухой хуторок, о городской прописке, станет для нее проблемой…
Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:
– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…
И еще добавил:
– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?
– Нет, – усмехнулся Голубев.
– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?
– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.
– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…
А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.
– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.
– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.
А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!
– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…
– Это вы о Кузьме?
– И о нем тоже…
– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.
– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.
– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.
Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.
– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?
– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…
– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.
– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Белоконь странно посмотрел на него.
На улице, за распахнутым окном, прошумел ветер, хлопнула створка. Белые занавески в пол-окна вздулись пузырями и заколыхались, открыв на мгновение сгустившуюся тьму южной ночи. По комнате прошел сквозящий холодок.
– К утру, видать, гроза соберется, – сказал Белоконь. Притянул створки и звякнул шпингалетами. Добавил, с озабоченностью в голосе:
– Опять барометр на осадки повернул. Плохо. Уборка завязнет…
Они выпили по рюмке «Столичной», и Голубев спросил, чтобы завязать разговор:
– Так и живете, бобылем, в одиночку? Скучно?..
– Веселого мало, – кивнул хозяин, пододвигая ему тарелки с закусками. – Веселого, конечно, мало… Но так уж оно складывалось, что в пятьдесят лет всю мою жизнь надо заново организовывать Письма от сына получаю – и то радость…
Он тут же налил по второй – рюмки были мелкие, хрустальные, и дозу, по-видимому, стоило повторить, не мешкая, – и начал как-то незаметно, исподволь рассказывать о себе, о прожитом. И Голубев в который уже раз не то что удивился, а просто оценил эту способность хуторян говорить открыто и с готовностью о себе, ничего не скрывая. Им, попросту, нечего было скрывать, не от кого таиться.
История была не столь уж редкая. Война, фронт, длительный перерыв в переписке с женой и потом, перед самым концом войны, запоздалое уведомление ее о разводе, с просьбой не писать больше и не разыскивать ее, потому что нашелся другой, хороший человек…
Нет, в плену он не был, но так уж сложилось, что она долго не получала писем, потеряла надежду, ослабла. А ведь на руках у нее был ребенок…
– Я, конечно, виделся потом и с нею, и с тем, новым человеком, – говорил Белоконь с поразительным равнодушием, с чувством давно отболевшей горечи. – И, в общем, ни в чем не виню. Годы были долгие и страшные, а человек попался ей и в самом деле неплохой, верный, из раненых фронтовиков… Прожил, правда, мало, из-за ранений. Теперь вот с сыном переписка. И все.
– Слушайте, эта женщина… Здесь… Любит вас, по-моему, и любит крепко и надолго… – не очень тактично, но с необидной откровенностью сказал Голубев. Сказал, чтобы облегчить что-то в разговоре и настроении хозяина.
– Ну, это… совсем не то, – поморщился Белоконь. – Для меня во всяком случае.
Он помолчал, лениво ковыряя остывшую глазунью, и вздохнул; и тут началась другая история, и Голубев слушал ее с тем же интересом, потому что Белоконь не умел, да и не хотел кривить душой и что-то скрывать.
– Говоря пошловатым языком, есть у меня давняя связь, любовь, если хотите… Когда работал еще на сортоиспытательной станции, встретил одну молодую женщину. Девочка у нее была уже большая, от какого-то прощелыги. И женщина-то отличнейшая, умница, с такими, знаете, покорными, думающими глазами, и – обиженная, горестная какая-то…
Он вдруг замолчал, поднялся и отошел к окну, чтобы не смотреть на собеседника в эту минуту.
– Ч-черт знает что! – вдруг с гневом выругался он, выпрямившись у черного окна. – Почему это получается сплошь и рядом: на доброе сердце, на отзывчивость, обязательно какой-нибудь коршун налетит, вырвет самое дорогое с мясом, а после… После никакими лекарствами это не залечишь…
Через минуту он уже снова сидел за столом, только желваки ходили под тонкой, обгорелой кожей на скулах. Говорил с гневом:
– Ну, предложил ей замужество. Предложил, зная, что она всей душой согласна, давно ждала этого слова… И – что бы вы думали?
Белоконь взял вилку в кулак, словно бывалый фронтовой разведчик трофейную финку, и торчмя воткнул в стол.
– Так вот – не решилась из-за дочки. Не захотела, как она говорит, травмировать ребенка, хотя в глазах-то у нее было такое отчаяние, что хуже этой травмы и придумать ничего нельзя. «Если можете, говорит, подождем немного, пока Людочка десятый класс кончит и определится. Тогда это для нее будет уже безразлично». Тогда, мол, она станет уже взрослой и извинит ее за этот поздний брак. Понимаете?
Он налил себе водки, выпил с чувством и поставил бутылку перед Голубевым:
– Наливайте сами… Так вот и получилось. Езжу иногда к ним, и Людочка заканчивает в этом году школу, и скрывать нам уже нечего, ночую иногда, а только чувствую, что и после, когда уйдет от нее дочь, вряд ли она поедет сюда со мною, потому что в этом ожидании перегорело что-то, притупилось… Теперь даже этот банальный вопрос – о переезде из города в глухой хуторок, о городской прописке, станет для нее проблемой…
Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:
– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…
И еще добавил:
– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?
– Нет, – усмехнулся Голубев.
– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?
– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.
– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…
А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.
– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.
– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.
А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!
– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…
– Это вы о Кузьме?
– И о нем тоже…
– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.
– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.
– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.
Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.
– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?
– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…
– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.
– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16